Альпы, Гималаи чугуна, железа и стали. И все это было в руках усталого, скучающего старика.

— В сущности мы враги, — наконец выговорил Ричель. — Я люблю примеры из библии. Голиаф и

Давид. И вот Давид приходит к Голиафу и говорит: “Сделай мне пращу, и я когда-нибудь убью тебя из этой

пращи”. Вы меня понимаете?

— Какое мне дело до библии? Какое вам дело до библии? Когда вы разорили тысячи людей, когда вы

организовали Всеобщую Металлургическую Компанию, вы не искали примеров в библии. Мне кажется, что я

вас понял. У вас просто нехватает смелости. Это старость.

Ричель слабо улыбнулся.

— Вы боитесь. Двадцать лет назад у вас хватило бы смелости работать с нами. В сущности, мы должны

бояться вас, Голиафа, а мы зовем вас работать. Я понимаю. Гораздо больше нас вы боитесь финансистов с Уолл-

Стрит, банковских акул, которых вы презираете, затем вы боитесь Пятой авеню и прессы наших кредиторов. И,

знаете ли, Ричель, это — старость. Не гипнотизируйте себя “Франклином” и попугаями. Это — старость.

Донцов посмотрел на часы.

— Вы уходите? — спросил Ричель и встал. — Но, я думаю, мы еще встретимся. Я люблю живых и

здоровых людей.

Донцов спустился в вестибюль. Красивые женщины в пышных мехах заглядывали ему в глаза — может

быть, потому, что его провожал секретарь самого Ричеля, а может быть, и потому, что Донцов был стройным и

складным малым. Он шел и думал о Ричеле, о старом Ричеле с ревматизмом и язвой желудка, и смотрел на

открытые плечи и ноги женщин с любопытством и легким озорством.

Ричель сидел в одной из одиннадцати комнат апартамента и растирал ладонью мертвеющий мизинец. Он

не болтун, русский молодой человек, но он сказал именно то, о чем иногда думал Ричель.

— Помните, Фолл, — вдруг сказал он, — помните, сорок лет назад, когда мы были молоды, в Портланде,

в лесу, мы говорили о смерти. И вы сказали: “Люди придумают что-нибудь к тому времени, когда нам придется

умирать”. Вот прошло сорок лет, и ученые люди ничего не придумали. Мы даем им деньги, много денег, и все-

таки они ничего не выдумали.

— Ничего.

— Старое уходит, — думал вслух Ричель, — в сорок, пятьдесят лет человека режет бритва. Это —

зрелость. Затем лезвие не годится, и это — старость. Надо бросить лезвие.

Между тем, Иван Андреевич Донцов вышел из подъезда отеля “Клэридж”. Шофер такси перегнулся и

открыл дверцу машины, но Донцов покачал головой и пошел направо по Елисейским полям. Он почувствовал

волчий голод, удивился и вспомнил, что ничего не ел, и рассмеялся.

Около Инвалидов есть ресторанчик для шоферов. Там в любое время можно получить телячье филе и

сухое, легкое Анжуйское вино. Донцов повернул влево и, прыгая через две ступеньки, сбежал вниз, в душную и

сухую ночь метрополитэна.

Л Е Д И П Л А М Е Н Ь

Осенью 1926 года Иван Иванович Зайцев выехал на пароходе “Пестель” из Новороссийска в Крым, в

Севастополь. Пять недель Иван Иванович жил у начальника Энской дивизии, Яна Карловича Шерна. Эти пять

недель они провели вместе, частью в лагерях, частью на конском заводе в Северном Кавказе. Горы и воздух,

люди и лошади понравились Зайцеву. Он мог бы прожить у Шерна до осени. У них были грубовато-

приятельские, давние отношения, отношения бывшего командарма и его начальника штаба девятнадцатого и

двадцатого годов. Когда Зайцев сказал, что уезжает в Новороссийск, а оттуда с первым пароходом в

Севастополь, Шерн пожал плечами и протяжно свистнул: “Не видали тебя в Крыму?” Зайцев показал ему

телеграмму. В телеграмме было сказано, что их старый товарищ, по фронту, бывший член революционного

военного совета армии, Яков Егорович Петров, находится в последней стадии туберкулеза и, повидимому,

умирает. Телеграмма была подписана неизвестной Шерну и Зайцеву фамилией, Анна Морозова. Вечером

Зайцев выехал в Новороссийск. Шери проводил его на вокзал. Весь день они промолчали, потому, что сыграли

шесть партий в шахматы. По дороге на вокзал Шерн рассказал Зайцеву смешную историю о четвертой

женитьбе знакомого командира полка Ткаченко и, неожиданно вздохнув, сказал: “Застанешь в живых —

поклонись. Слышишь, поклонись старику”. Шерн уехал задолго до отхода поезда и Зайцев понял, что бывший

командарм не в духе и взволнован. Не останавливаясь в Новороссийске, Зайцев проехал прямо в порт, на

пароход. Пароход отошел в час ночи и всю ночь Зайцев просидел на палубе. Не было свободных коек, затем

Зайцев хорошо спал в вагоне и ему не хотелось спать. Он лежал на скамье верхней палубы, слушал удары винта

и плеск воды за кормой. Внизу бренчали на мандолине и пели “Вниз по матушке по Волге”, но на море была

значительная и строгая тишина и голоса и звон струн рассеивались и пропадали в необъятном пространстве

воды и воздуха. Небо поголубело и в небе, под мигающей серебряной звездой, обозначались мачта, обруч и сеть

проволок радио. Мачта наклонялась вперед и назад, перед рассветом слегка качало. Черно-синие, упругие валы

подкатывались под пароход, уходили на восток, похожие на расплавленный, стынущий металл. Зайцев лежал на

спине, упираясь ногами в белый ящик на палубе и сильно нажимал каблуками на ящик, точно старался ускорить

бег корабля. Поймав себя на этом, он понял, что боится опоздать, боится никогда не услышать знакомый, глухой

голос Якова Егоровича Петрова. В последний раз он видел его на торжественном заседании совета. Двадцать

минут они стояли в курительной комнате, в театральном буфете и Зайцеву показалось, что за последние десять

лет он не заметил никакой перемены в Петрове. Те же седые, вперемежку с черными, пряди редких волос, то же

сухое, обтянутое смугло-желтой кожей лицо, и та же молодая стройность, несмотря на пятьдесят прожитых лет,

лишения и долгую и неизлечимую болезнь. Эта сохраняющаяся у немногих стройность, легкость движений,

страстность и молодая горячность Якова Егоровича сначала обманула Зайцева. Но затем он заметил, что голос

Петрова стал глухим и прерывистым и кашель стал звонким, как звук туго натянутой струны. Яков Петрович

сердился, спорил, ругал бюрократов и головотяпов так же горячо и неугомонно, как десять лет назад ругал

пессимистов и нытиков. Он не докурил папиросы, зажег другую о недокуренную, кто-то окликнул его и, уходя,

он почти весело закричал Зайцеву:

— Позвони в конце недели! Завтра я на Урал! Позвони, слышишь? В конце недели буду…

Дальше Зайцев слышал, как он обещал кому-то принять его и выслушать сегодня в первом часу ночи или

завтра, до поезда в восемь утра.

Тогда был июнь, начало июня. Сейчас — десятое июля кармане пиджака Зайцева лежит телеграмма:

“Яков Егорович безнадежен мнению врачей конец неизбежен ближайшие дни Анна Морозова”.

Почти шесть лет они были рядом, вместе в штабе, на фронте, на собраниях и в бою. Даже теперь, когда

Петров работал в Совете Народного Хозяйства, а Зайцев читал лекции в академии, они встречались раз или два

в месяц и всегда было такое чувство как будто они только что виделись и разговор их начинался именно на том

месте, на котором оборвался в прошлую встречу. Теперь, вместе с горьким предчувствием, Зайцев ощутил

некоторую гордость и радость оттого, что Яков Егорович вспомнил о нем, позвал его и при этом был уверен, что

Зайцев придет к нему, за тысячу верст, также, как приходил к Якову Егоровичу на Воздвиженку в любой час

ночи по внезапному телефонному звонку. Вместе с тем, он был уверен, что Петров вызвал именно его, потому,

что Зайцев был в отпуску и мог располагать собой. Может быть это была раздражающая, немного мелочная

принципиальность, но надо было знать Петрова, чтобы верить, что он искренен, что Петров не хотел и не мог

оторвать человека от дела ни ради себя, ни ради близкого ему человека. Это были врожденные, неотъемлемые,