-- А кофе? -- спросил ее Иван.

   -- Не хочу, -- ответила она. -- Я посижу в гостиной, пока вы тут будете разговаривать. Я ведь в делах ничего не понимаю.

   Николай Михайлович со значительным видом утер салфеткой густые седые усы свои, намокшие от кофе, бороду, смахнул пушинку с широких клетчатых брюк и закурил. Лукерья Антоновна, сделавшаяся от ожидания как бы еще тоньше, суше, чопорнее, подалась всем телом вперед и приложила руку к уху, чтобы лучше слышать...

   Елена вошла в гостиную, зажгла электричество, взяла со столика какую-то книгу -- ее привлек черный матовый переплет -- уселась в кресло и с книгой в руках замерла... Из столовой доносился размеренный старческий хриплый голос Николая Михайловича, и Елена слушала и не понимала, как слушали и не понимали цветы в вазах, картины и старинные гравюры, развешанные по стенам, чудесные книги, разбросанные здесь в беспорядке, Шиллер и Шопенгауэр...

   -- Я знаю, -- донесся из гостиной голос Ивана, -- я знаю только один способ быстрой и верной наживы, но я к этому способу, папаша, не прибегну... А имение или закладные, как вы раньше предлагали, -- вздор, нестоящее дело.

   -- Какой же этот способ, Ваня?

   -- Ростовщичество...

   -- Ростовщичество! -- с презрением произнес Николай Михайлович. -- Это недостойно тебя.

   -- Почему недостойно, папаша? Я, если правду сказать, лично против ростовщичества ничего не имею и не презираю этого способа наживы. В действительности, любое дело, заводы, фабрики, эксплуатация имения, -- все эго есть не более как скрытое ростовщичество... Но если жить с людьми, то невольно приходится подражать им, лицемерить... Я и лицемерю и подражаю столько, сколько это нужно для моего спокойствия. Конечно, я отлично знаю, что займись я ростовщичеством, я мог бы при ничтожном риске наживать по двадцать четыре на сто, но... предрассудок, папаша. Я и смеюсь над предрассудками, но ничего не могу поделать...

   "А я бы на месте Ивана сделалась ростовщиком, -- вдруг будто кому-то сказала Елена... -- Ведь я не верю ни в человеческую правду, ни в его мораль... Я бы назло стала ростовщиком".

   И она спорила дальше...

   "Нет, я бы еще больше сделала, будь я мужчиной... Вы говорите: не убей, а я бы убила; вы говорите: не прелюбодействуй, а я бы прелюбодействовала. Почему нельзя убивать, красть, грешить, делать зло? Чем это ниже спасения чьей-нибудь жизни, или жертвы во имя кого-нибудь, когда и то и другое одинаково не оправдано?.."

   Она все еще продолжала спорить, все еще что-то доказывала, как услышала голос Ивана близко от себя:

   -- Ты уснула, дорогая моя, -- нежно говорил он. -- Я понимаю, как могли тебе надоесть наши споры...

   -- Разве я спала? -- удивилась она и никак не могла вспомнить, о чем думала все время.

   -- Да, как будто, -- ответил он и присел возле нее... -- Знаешь, Лена, -- сказал он серьезно, -- я хоть и разбил папашу на всех пунктах, а в сущности чувствую себя перед ним неправым, чувствую это внутренним ощущением... Старики знают какие-то тайны, которые нам, молодым, не дано постигнуть. В рассуждениях, например, в логике папаша слаб, а я чувствую, что он мог бы ответить мне настоящим, да не знает как. И ушел он огорченный, что не мог мне внушить своего, того, что знает его старческая мудрость... Идет он теперь с мамашей по улице, и вероятно, мучится и грустен... Я думаю, Леночка, когда мы постареем, то тоже какую-то тайну узнаем и так же тщетно будем умолять Колюшку и Бореньку, чтобы они нас послушали и сделали по-нашему...

   При мысли о старости оба растрогались... Они так же будут любить друг друга, как и теперь... Для посторонних Елена будет только старенькая, сморщенная женщина, он -- старичок, с палкой, покашливающий, а друг другу они будут приятны, как и сейчас, и даже, может быть, больше... Морщинистые лица, и кашель, и седина будут милыми, грустными, дорогими. Всегда они будут вместе... Дети разбредутся, и останутся они вдвоем уже навсегда...

   -- Время летит, летит, -- сказал со вздохом Иван. -- Нужно ловить каждую минуту и переживать ее ярко, чтобы потом не пришлось говорить с сожалением, -- вот то-то я пропустил в молодости, а этого не узнал... Ах, если бы можно было задержать время, чтобы подольше насладиться ощущением молодости, здоровья и любви к тебе, к звукам, к краскам, к мысли...

   "Значит, ничего, что я слушала глупости Глинского, и в этом нет ничего дурного, -- подумала Елена. -- И я хорошо сделала, что не отказала ему... Но как похожи, Боже мой, как похожи его руки на руки Ивана!"

   Иван встал, обнял Елену, жарко поцеловал ее в глаза, щеки, в шею, радуясь, что она такая красивая. Он говорил ей о своей любви и страдал оттого, что не хватало у него слов рассказать, как он чувствовал любовь к ней. И совсем хорошо сделалось, преобразилась действительность, когда они перешли в спальню, и она стала играть Моцарта.

   Он ходил по комнате, слушал и, ошеломленный, думал: "Как чуден Моцарт для влюбленной души... Вот я уже не один, мы оба -- одно, и не боюсь я ни разрушения, ни смерти. И так хорошо мне, что готов позвать смерть и в этом чувстве умереть!"

   -- День окончен, -- сказала Елена, все играя и повернув к нему голову. -- Еще один день... Надо, чтобы случилось неожиданное со мной, надо, чтобы оно потрясло меня...

   -- Зачем? -- удивился Иван.

   -- Надо, -- повторила она.

   Она счастлива и оттого безмерно томится, оттого неспокойна и, может быть, несчастна... Куда-то рвется ее душа... Она вся еще в десяти заповедях и потому ее счастье -- маленькое, неполное.

   -- А может быть, Иван, -- произнесла она, -- мое счастье -- только прозябание, тогда оно мне не нужно. Пусть сменит его несчастье...

   -- Десять заповедей, Иван, -- сказала она опять, все играя, -- убили человека, сделали его жизнь тесной, мелкой, серой, превратили человечество в кучу муравьев. Может быть, Иван, вся человеческая история с самого начала пошла ложным путем, криво... Может быть, первые философы, основатели религий, виновны в нашей жизни, потому что, вместо ликований, вместо великих мечтаний, великих борений и дел, человечество, восприняв их учение, заковалось в своем эгоизме и осталось с одними идеалами всяческой сытости.

   -- Это не я говорю, -- произнесла она, -- это говорит Моцарт... Послушай, как он стыдит людей, стыдит меня, тебя, как плачет по великому...

   -- Я не понимаю, что тебя взволновало, -- испуганно произнес Иван, взглянув Елене в глаза... -- Ты всегда молчишь, и, может быть, я тебя и не знаю по-настоящему. Расскажи мне, что в твоей душе? Я ко всему глух, кроме тебя. Я никого и ничего не люблю, никем не интересуюсь, кроме тебя. В жизни я, как хорошая машина, работаю исправно, но и равнодушен я ко всему, как машина. Для меня весь мир, это -- я и ты, -- и никого в нем, кроме нас, не существует. Скажи мне, что в твоей душе?

   -- Не знаю.

   Моцарт молчит... Они гуляют по комнате, обнявшись... Елена все еще как будто бы к чему-то прислушивается, необыкновенно взволнованная. Иван целует ее, ловит ее руки, целует, опять целует и говорит:

   -- Люблю тебя, люблю тебя.

   Елена таинственно улыбается. Зрачки ее расширены...

* * *

   Установилась весна, теплые солнечные дни, и каждому думалось, что за городом должно быть прекрасно... Из окон видно было, как с утра город погружался в солнечное золото и горел до самого заката. Над скромными зелеными куполами церквей целые дни летали голуби... По улицам ходили, толкались люди, по-весеннему одетые, передвигались коричневые тени, и Елене казалось, что если сесть в дрожки, то можно ехать, ехать без конца, до самой смерти.

   Часов в пять, -- уже солнце клонилось к закату, -- неожиданно явился Глинский... В тот четверг он не приехал, как обещал, и когда горничная назвала Елене его имя, она вдруг подумала: "А ведь я все время его ждала", и покраснела от своей мысли.