Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.

   -- Можно думать, -- холодно сказала она, обернувшись к нему, -- вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.

   -- Очень нужно понимать, -- возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.

   -- С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.

   -- Евреи никогда не веселы, -- заметила Маня.

   -- Нет веселых евреев!

   -- Слышите, Мендель, -- говорил Энох, взяв старика за бороду, -- если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь... Если нет слов, -- кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл...

   -- Ничего, ничего, продолжайте,-- я после скажу.

   -- Вы знаете, Мендель, и я знаю, -- начал Энох, -- и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже "они" понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда...

   -- Он говорит очень благородно, -- отозвался Мендель.

   -- Если бы у меня, например, была родина, -- кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.

   -- Хорошо сказано, -- с удивлением произнес Мендель.

   -- И совсем нехорошо, -- отозвался Левка Гем.

   -- Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне... И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек...

   -- Теперь я понимаю, -- сказала Голда, садясь.

   -- Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко...

   -- Что сладко? -- переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане... -- Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.

   -- Левка должен бежать, -- серьезно сказал Мендель, -- и всем нам нужно бежать.

   -- Должен, должен, -- передразнила Голда, -- отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.

   -- Я, положим, тоже люблю мой город, -- осторожно сказал Азик.

   -- Вот видите, -- обрадовался Левка Гем и поднялся. -- Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, -- нет, нет, -- но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну...

   -- Раскрыл уже рот, -- рассердилась Голда. -- Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.

   -- Я тоже это говорю, -- согласился Гем, -- конечно, не должен...

   -- Говоришь, -- передразнила старуха. -- К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?

   -- Отчего, отчего? Как раз кстати... Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.

   -- И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, -- уезжай!

   -- Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.

   Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.

   -- Он должен уехать, -- серьезно сказал Фавл.

   -- Ну вот, ну вот, -- беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.

   -- Если он не хочет уехать в Америку, -- продолжал Фавл, -- дайте ему поднять десять пудов... Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца...

   Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:

   -- Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!

   -- Вот где правда, -- с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. -- Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!

   Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, -- о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ... Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, -- непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть...

   -- Война, -- повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. -- Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять... я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо...

   -- Что вы сказали? -- с криком перебила его Голда.

   -- Подождите... Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

   -- Мне жаль евреев, -- печально сказал старик.

   -- А я всех жалею, -- возразил Азик, -- но это другое... Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их... Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается...

   -- Войны не должно быть! -- запротестовала Песька, приподнимаясь. -- Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

   -- И я так же думаю, -- выговорил Левка Гем, блеснув глазами. -- Но кто нас послушает?

   Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни... Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал...

   Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала... Она думала о жизни, о правде, о зле...

* * *

   В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.