– Может статься, что наш земной мир всего-навсего сущий вздор, – сказал старик. – Но как бы там ни было, я привык рассматривать его как неизбежный факт. Потому и предпочитаю оставить завещание, прежде чем отправлюсь к праотцам, а то как бы не опоздать. Так вот, мои семнадцать овец…
Но пастора сбить нелегко. Он упорно стоял на своем:
– Плохой бы я был пастор, дорогой Кнут, если бы не попытался в эти последние минуты пробудить в тебе хотя бы слабый проблеск симпатии к истинной вере. Я думаю, всем нам от этого стало бы легче, Кнут.
– В молодости я любил читать книги. Тогда я верил в семь догматов церкви. Но догматы рухнули один за другим, не выдержав столкновения с фактами. А теперь ты пожаловал ко мне с восьмым. Факты изгоняют любую веру. Я сыт по горло людской болтовней. Вот уже добрых пять десятков лет я не открывал книги. Давай-ка лучше вернемся к делу и запишем, как распорядиться этими несчастными семнадцатью овцами, которых я считаю своими.
Пастор что-то забормотал, проглотил слюну и, собравшись с духом, снова принялся за свое:
– А тебе не кажется, что с верой, которую разделяют все окружающие тебя, в душу человека нисходит спокойствие?
– Я верю в мир без всяких верований. И хватит об этом, – отрезал старик. – Я всегда старался остаться самим собой и не поддаваться той чепухе, которой потчуют людей в обществе.
– А ведь прежде ты ходил к мессе на рождество, – заметил пастор.
– Птица на изгороди поет день и ночь два с половиной месяца кряду, а потом умолкает и сама начинает слушать. Праздник еще не окончен. Осень давно уже вступила в свои права, а птица сидит на изгороди и слушает эхо песни. Как знать, быть может, ото поважнее самой песни. Я тоже слушаю, братцы, хотя и зарылся в свое логово.
– Иные добрые верования присущи всем людям от рождения, – сказал пастор. – И есть существа, которые с незапамятных времен хранят верность человеку. Взять, к примеру, корову, которую иногда называют кормилицей человечества. Несмотря на все великие достижения науки и философии, она из поколения в поколение продолжает давать нам молоко все тем же старым, хорошо известным способом, мыча при этом изредка. Или церковь, многие называют ее царством небесным на земле. Человеческое знание претерпевает поразительные изменения, а таи господствуют те же псалмы, которые мы с тобой пели еще в детстве.
– У меня никогда не было коровы, – возразил старик. – Коровье молоко для телят. И меня тошнит, когда я вижу, как суют грудь младенцам. А вот эти семнадцать овец, что ты там ни говори, моя собственность, и я распоряжаюсь прирезать их, как только они вернутся с пастбища. Пусть пойдут старой Бьяме на пропитание. Она ведь давно живет у меня в хижине. Вот это обязательно запиши.
Делать нечего, пастор принялся писать.
Из-за приотворенной двери донеслось бормотание:
– Ну вот еще что надумал, этого только не хватало! К чему это убивать овец ради меня? Крепких хозяев в приходе и так хватает. Ничего мне не надо.
Никто на ее слова не обратил внимания. Упрямец Кнут завершил дело следующей фразой:
– Вот сейчас постараюсь нацарапать свое имя, а там и окочурюсь.
Сформулировать подобное завещание оказалось непросто. Отцы закона раза два-три рвали написанное, пока наконец не составили небольшой текст, но и тот, по-видимому, не вполне удовлетворял их. Потом прочитали документ. В нем говорилось, что ветхий жилой дом завещателя после его смерти надлежит уничтожить. Земля же, согласно закону, поступит в распоряжение государственных организаций. Овцы с меткой завещателя – в момент написания завещания они находятся на пастбище в горах – перейдут в собственность экономки завещателя.
– Гляди-ка, я вдруг стала экономкой! Какая из меня экономка? Я даже служанкой никогда не была. Никчемная я бедолага, – раздалось из-за полузакрытой двери.
– Бьяма? – Мужчины посмотрели друг на друга. – Да как же полностью зовут старуху?
За дверью вновь послышалось бормотание:
– Как там меня зовут! Никак и не зовут. Бьяртмей Йоунсдоттир. Стыдно такое имя поставить на бумагу…
Мужчины еще раз перечитывают документ завещателю. Он им явно доволен. Затем они приподнимают его высохшее, как старая кожа, тело и держат под руки, пока он ставит свое имя под завещанием.
– Пятьдесят лет не брал пера в руки, поэтому получилось так плохо, – сказал, извиняясь, старик.
Мужчины поспешили заверить, что все в порядке. Когда они снова опустили старика на постель, он повернулся к стене и больше не произнес ни слова. И руки им не подал, когда они собрались уходить.
– Я на всякий случай прощаюсь с тобой и дарую тебе благословение господне в дорогу, дорогой Кнут, хочешь ты этого или нет, – сказал пастор.
Староста и председатель общины поднялись с места и смущенно добавили:
– И мы желаем тебе того же.
Собака давно перестала лаять и лежала, вытянув передние лапы, перед входной дверью. Она не шелохнулась, когда трое мужчин переступили через нее. Эти люди больше не интересовали ее, хотя, встречая их, она захлебывалась лаем. Быть может, она разочаровалась в гостях? Мужчины направились к лошадям, щипавшим нескошенную траву. Впереди староста, за ним председатель, пастор замыкал шествие. Он шел сгорбившись и, кажется, был несколько озадачен.
– Чертовски трудный человек, – тихо сказал староста.
– Слава богу, что таких немного, – сказал председатель, – не то пиши пропало общество, а вместе с ним страна и народ.
– Истинное спасение для страны, когда такие отправляются в мир иной, – докончил староста.
Они сели на лошадей и стали спускаться по тропинке шагом, не спеша, как бы подчеркивая, что нисколько не встревожены.
Вдруг послышался пронзительный вопль, словно закричало какое-то странное животное. Они оглянулись. Следом за ними торопливо ковыляла старуха. Это была Бьяртмей Йоунсдоттир. Они остановились и спросили, в чем дело.
Старуха сказала, что Кнут просит пастора вернуться, он хочет еще что-то сказать ему.
Мужчины молча обменялись понимающими взглядами. Пастор просиял и, смело поворачивая к дому, сказал своим спутникам:
– Я все же надеялся! Я всегда надеюсь до последней минуты. А ведь сколько времени понадобилось, чтобы его пробрало! Но, слава богу, раскаяться никогда не поздно. Не уезжайте, быть может, я позову вас.
– Ну-ну, – заметил староста, когда оба мирянина остались на выгоне одни. – Все-таки под конец он размяк.
– Да-а, – протянул председатель. – Такие вот хулители бога и человеконенавистники почти все рано или поздно сдаются и начинают каяться.
– Я на всякий случай захватил с собой псалтырь: вдруг, думаю, старикашка захочет что-нибудь пробормотать, несмотря ни на что, – сказал староста. – Как ты считаешь, что нам следует спеть, если понадобится?
Они перелистали псалтырь. Псалмы казались им один лучше другого. Все же они сошлись на том, что, если пастор их позовет, они предложат ему на выбор «Я живу, я знаю» и «Ты будешь со мной».
Они все еще держали псалтырь раскрытым, когда пастор вышел из хижины. По лицу его они тотчас заметили, что от бодрости, с которой он вошел в дом, не осталось и следа. У него даже походка отяжелела.
– Ну, что там? – спросили они.
– А, ничего особенного, – вяло ответил пастор.
– Сдался? – спросили они.
– Я бы не сказал.
– Но что же он говорил?
– Да ничего особенного, – ответил пастор, затягивая покрепче подпругу, прежде чем сесть на лошадь. – Попросил меня позаботиться о собаке, чтобы она не стала бродячей после его смерти.
Председатель и староста молча закрыли псалтырь. Внизу, у выгона, тихо журчал ручей. Когда они выезжали с хутора, птица все еще сидела на изгороди, вслушиваясь в эхо своей весенней песни.