Потом я ушел из Союза и поступил в «Критические тетради». Там переругался со всеми и перешел на филфак, ассистентом. В последующие одиннадцать лет, когда жизнь моя наполнялась всяким-разным и усложнялась, мне было как-то не до Ирины. Все же я думал о ней в те долгие ночи на Университетской площади, когда вместе с другими десятками тысяч людей, стоящих под балконом геофака, скандировал до хрипоты:
И я вспоминал о ней во время каждой минериады.[10] Мысль написать что-нибудь о ней постоянно сидела в голове в числе прочих туманных проектов. Набоков, брошенный на репрессии в Брашов, Роберт Кувер, сжигающий документы в Беревоешти,[11] Д. Г. Лоуренс, терроризирующий интеллектуалов. И жуткая, чудовищная, всепроникающая секуритате, желающая мне каждый вечер: «Good night, sweet prince».
Интересно, что в те редкие минуты, когда я вспоминаю о ней, Ирина является мне не в своем доме, увешанном фотографиями с пейзажами Финляндии, не в засаленной квартире на Защитников Отечества, не в зимнем свете у Атенеума, а такой, какой я увидел ее в первый раз, когда мы вдвоем шлялись по улицам Клужа, болтая на литературные и метафизические темы. Я вижу, как она криво ступает на каблучках, вижу ее силуэт, как бы наобум стертый ластиком. Да вот и сейчас, когда я пишу эти строки, я отчетливо слышу, как она говорит, пока мы идем вдоль цветных фасадов и ворот ардяльского полиса: «Тебе не кажется, что все вокруг — только игра ума? Знаешь, для меня ни в чем нет смысла, ничего по правде не существует…»
Падающий вечер
Много лет назад я пережил один странный вечер. Моя жизнь не богата событиями, а те немногие, самые выразительные, которые мне запомнились, я выжал по максимуму в своих книгах. И все же осталось несколько, о которых, по разным мотивам, я не мог написать, потому что только теоретически «все на продажу», а когда ты в реальности писатель, тысячи скрупул и тормозов вынуждают тебя опускать тот или иной факт, по видимости незначительный, но такой, который (и тому доказательство как раз твои скрупулы) может быть туннелем к уязвимым стратам твоего «я». Мы — не социальный интерфейс под названием «моя личность»: что-то, кроющееся позади нее, сущность несравнимо более объемная, то и дело контролирует, формирует, цензурирует наши мысли и поступки.
В тот мой парижский день я пошел в Центр Помпиду на большую выставку Андре Бретона, под маркой которой, на самом деле, была развернута целая сюрреалистическая панорама, какую редко доведется встретить в одном месте. Я был вместе с друзьями, у которых жил, — молодая пара как нельзя более разнородная: две расы, две религии и два направления в искусстве, но, главное, две совершенно контрастных физиономии. Я смотрел на ее отражение в каком-нибудь Дельво, и мне казалось, что она оттуда и совершенно естественно окружена голыми белокурыми женщинами, ожидающими (кого?) на безлюдной станции. Она была такая же, за исключением короткой, под корень на затылке, стрижки. И, конечно, одежды — в первую очередь, замечательной мужской рубашки черного цвета, в которой я видел ее чуть ли не всю неделю, что гостил у них. Как эта румынка из Сибиу нашла себе алжирца, с которым жила, понятия не имею. У меня-то нашлась общая знакомая, тоже музыкантша, именно с ней. Ее бербер гордился своим происхождением и подчеркивал его ношением неизменной бархатной шапочки в вишневых разводах на голубой атласной подкладке. Как и его подруга, он был экстравагантен, невозмутим и несколько ленив… Трудно сказать, на что они жили. Вряд ли на актерский заработок — да он и не притворялся, — не думаю, чтобы «Отелло», где он был в главной роли, единственной, в которой я его видел, так уж часто играли в те дни в Париже… Из всей выставки в памяти осталась только одна картина. Я, наверное, псих: иногда я так влюбляюсь в какую-нибудь картину, что мне буквально хочется пойти на кражу со взломом и забрать ее из музея. Так вот, это был «Le soir qui tombe» («Падающий вечер») Магритта: разбитое окно, длинные осколки, стоящие стоймя, и отражающееся в них под разным углом закатное солнце…
Мы вышли потом в город, в гущу жизни (стояло то время года, когда Париж пахнет мочой и лангустами), заглянули в пару «Тати», довольно рано поужинали в ресторане «Le Levant» (сюрприз для моих друзей, потому что у меня только что вышел «Левант»[12]), где они меня сфотографировали под большой, желтыми буквами, вывеской, и, удачно поблуждав по лабиринту метро, добрались до дому, за окнами которого вечер упал уже давно…
Потом я вечно пытал себя, изменил ли я своей жене в ту ночь. Но даже и сейчас не могу ничего ответить. Правда, сейчас этот вопрос занимает меня гораздо меньше, чем тогда, наутро, в самолете на Бухарест, или когда в аэропорту я обнял свою жену. И, главное, на другую ночь, когда, любя ее, я припоминал ночь предыдущую и еле удерживался от слез. Я чуть было не рассказал ей все, что (не) случилось, но вовремя вспомнил — хотя случай был несколько другой — рассказ Кортасара, где одна пара (любовники, мужчина и женщина) воплощают свою давнюю фантазию: едут на море и, сговорившись, проводят одну ночь врозь, с незнакомыми партнерами. И на другой день, и позже они избегают разговоров о той ночи, но на самом деле помнят о ней всегда, и их связь рушится…
Они выбрали мой последний вечер у них — может быть, долго все обсуждали и подготовляли в предыдущие ночи, в темноте, лаская друг друга и фантазируя. А может, они вообще делали такое часто, может, очень многие там делали такое часто. В тот вечер мы выпили столько граппы, что я даже не понял, что они не зажгли, как обычно, лампу, низко нависающую над столом. И не подумал ничего такого, когда, уже еле различая лица друг друга, мы взяли стаканы и перешли в спальню, которую раньше я видел только через приоткрытую дверь: угол кровати с разворошенными простынями в сине-желтую полоску. Но мы не переставали спорить то о Рене, то о Брассансе, то о Бернаре Бюффе, и только когда она (еле удерживаюсь, чтобы не назвать ее по имени), еще говоря о не помню каком балетмейстере, распахнула на себе блузку, выставив напоказ ареолы сосков, я сообразил, что происходит. Алжирец обернулся ко мне, осклабясь, и спросил, не хочу ли я, чтобы мы вместе занялись его женщиной. Вероятно, ответ он считал само собой разумеющимся, потому что не стал ждать, а, совсем сняв с нее блузу, уложил на постель и растянулся рядом, просунув ладонь ей под мини-юбку. Разомлевшая, какой я ее никогда не видел, эта блондинка отлепилась от губ любовника, только чтобы взглянуть мне в глаза и сказать по-румынски: «Сюда… не будь дураком…»
Я сидел на маленьком кожаном креслице у их кровати со стаканом в руках — потом поставил его на пол, — и мне не верилось, что это происходит со мной в реальности (в реальности Парижа, правда, но все же не во сне и не в воображении) — что я внедрен в эту историю и вижу, как он оголяет свое темнокожее тело, как она, будто картинка из журнала, остается в одних черных чулках в сеточку, а главное, не верилось, что мне довольно захотеть, и я стану участником прелюдии к этой дразнящей, чудной ночи секса. Что мне было делать? Я не мог продумывать последствия, потому что меня затрясло от возбуждения. Вероятно, все пошло бы само собой, если бы я расстегнул хотя бы одну пуговицу на рубашке, если бы сделал хоть малейшее движение к ним. Но не мне было решать. За меня решила та самая объемная сущность, кроющаяся позади моей личности, о которой я говорил, та самая, что в моих эротических снах последнего года, с тех пор как я женился, мешала мне (да, даже во сне!) изменять жене. Когда я заключал в объятья сказочно желанную, теплую женщину из сна с гривой длинных медно-рыжих волос и откровенно разглядывал ее, готовясь к страстным жестам любви, вечно что-нибудь случалось: распахивалась дверь и входило множество людей, у меня ехала крыша, или просто-напросто посмотрев хорошенько ей между ног, я замечал, что там гладко, как у куклы, или, еще того хуже, что это — мужчина. С тех пор как я стал любить жену, я в буквальном смысле не мог ей изменить — часто к своему собственному отчаянию — даже во сне…
10
Когда студенты и интеллектуалы Бухареста в апреле 1990 года, в преддверии выборов, объявили площадь перед университетом «зоной, свободной от коммунизма», и разбили там палатки в знак протеста против прокоммунистического правительства Илиеску, на их усмирение были призваны шахтеры из Валя Жиулуй (в ряды которых было внедрено множество секуристов). Акция называлась по-румынски минериада (по-русски прибл. шахтериада) и отличалась крайней жестокостью в подавлении оппозиции. Минериад было всего шесть.
11
В 1991 году компрометирующие правительство материалы о подавлении оппозиции на университетской площади и пр. были сначала закопаны, а потом сожжены в местечке Беревоешти, что вызвало скандал в СМИ.
12
Стихотворная эпопея Мирчи Кэртэреску — история румынской поэзии в постмодернистском преломлении.