— Знаешь, что еще мне не нравится в нашем мире? В чем еще сплоховали творческие разумы, помощники старины Йалдабаофа — помимо взаимо-пережевывания и прочих несимпатичных вещей?
— Что?
Закрыв заслонку печи, я вытянула усталые кости в гамаке. Если ощущаю такую усталость и головокружение, будучи лишь зрителем, то каково Рину?..
— То, что человек не может уйти в иной мир красиво. Он вынужден сбросить свою плотяную одежонку, прежде чем воспарить, а она, лишившись души, начинает разлагаться. Плохо выглядеть и плохо пахнуть.
Я фыркнула.
— Вообще-то, сброшенную плотяную одежонку хоронят или кремируют до того, как она начинает плохо выглядеть и пахнуть. Больше того: усилиями гримеров лежащий в гробу нередко выглядит краше, чем при жизни.
— Ты не понимаешь. Не хочешь меня понять. Служители морга, гримеры, могильщики — они, так или иначе, вынуждены возиться с лишенными души телами. А мне бы хотелось, чтобы мою сброшенную оболочку не видел никто и не трогал никто. Не закрывал веки, не подвязывал челюсть, не мыл, преодолевая брезгливость, и не обряжал с циничными шуточками в строгий костюм. Не целовал в ледяной лоб, стараясь не показать, как противно это занятие. Потому что это уже не я, а нечто пошлое, холодное и неэстетичное, тем не менее, упорно отождествляемое со мною. Эта мысль пришла ко мне в морге, в окружении уродливых окоченелых оболочек. Помнишь, мы проживали там последние миги усопших?
— Еще бы не помнить. Б-ррр!..
— Б-ррр? А я думал, было весьма познавательно.
— Как все твои опыты, братик.
— Спасибо. Так вот. Хорошо бы научиться испарять свою плоть — одновременно с уходом.
— Оставляя только скелет?
— Скелет симпатичнее трупа, и он не пахнет, но навевает неприятные ассоциации. По крайней мере, в западной культуре. Нет, полностью — никаких скелетов, ни даже ногтей и волос. Мне бы хотелось, чтобы это стало последним моим чудом. Чудесностью, как говорила ты в детстве.
— Ты обязательно освоишь эту чудесность, Рин, и твой верный катализатор тебе поможет. Лет через сорок. Но никак не раньше! Тебе ведь столько еще предстоит. Ты даже с моими мальчишками еще не знаком. Ну, куда это годится: дядя, не видевший ни разу своих племянников! Своих маленьких рыжих копий…
Рин не отозвался — видимо, задремал. И я тоже смолкла.
Еллоу
На следующее утро я проснулась первой. Рин спал беспокойно, раскинувшись и ворочаясь. Во сне постанывал и что-то бормотал.
Стараясь не шуметь, выпила чаю с хлебом, а затем натянула лыжи — благо погода была столь же дивной, что и накануне. Жмурясь от солнца и смакуя морозец, сбегала до магазина и набила рюкзак овощами. Заодно полюбовалась издали на голубую покатую спинку моей малышки.
Когда я вернулась, Рин уже не спал, что было видно по изменившемуся дыханию. Но глаза оставались закрытыми, и я не решилась окликать его и тревожить разговорами. Растопила печь, запихнула в нее чугунок с овощами, сходила за водой к колодцу во дворе. За бытовыми делами не оставляло чувство вины: что я за нелепая эгоистичная дурочка! Два дня подряд Рин развлекает меня, отдавая последние силы, сжигая и тело, и душу, а мне и в голову не пришло умерить аппетиты, запретить ему убивать себя на моих глазах…
От еды брат отказался, и пришлось уплетать тушеные овощи — не самое любимое блюдо, в одиночестве.
Лишь когда за окошком стемнело, Рин зашевелился в своем углу. Попросил крепкого чаю и сигару.
— Извини, Рэна, что заставил любоваться на собственную немощь. Но это уже недолго. Если хочешь, я расскажу то, что не успел вчера, но одними словами, без картинок и запахов.
— Конечно, хочу. Только если тебе не будет больно или трудно. Кляну себя последними словами, что позволила вчера так изнурить себя ради моего любопытства.
— Не кляни. Нечто большее, чем любопытство, насыщал я вчера и позавчера. И не только ради тебя напрягался. — Рин выпустил слой лилового дыма и задумался. Затем заговорил медленно и негромко: — Дольше всего я прожил в Индии, как уже упоминал. Тяжелая для физического выживания — от удушливой жары и многодневных ливней до изобилия экзотических болезней, эта страна удивительно легла на душу. И древней культурой, и добродушием и жизнелюбием, что излучают даже бездомные нищие, и полным отсутствием страха смерти. Чего бояться, о чем печалиться? Крутится-вертится колесо сансары, и если очень постараться, можно выпрыгнуть из него прямо сейчас, а если стараться лень, то отчего бы не отложить освобождение еще на сотню или тысячу оборотов?..
С ледяных вершин я спускался в джунгли, бродил по берегам океана. В горах хорошо не думать и просто быть, на побережье — общаться со стихиалями и наблюдать за людьми, в джунглях — творить. Жаркое солнце выжгло немало узоров на моей душе, и я воплощал их в окружавшей меня густой и пестрой реальности. Разрисовывал слонов во все цвета радуги, творил крылатых обезьян, поющих ящериц и саблезубых попугаев…
Вспоминая это время, могу сказать, что оно было самым безмятежным, самым блаженным в моей жизни. Рана, нанесенная самолюбию злосчастной выставкой, затянулась и не напоминала о себе даже во снах. Творчество, став полностью бескорыстным — я ведь уже никого не хотел поразить, завлечь или повести за собой, — приносило столь же чистую и невинную радость, как ребенку его мазня новыми яркими красками, или дельфину — его причудливые прыжки. Если что-то в окружающем мире и царапало (тот же закон взаимопожирания или неэстетичный финал всего живого), то все слабее: мало-помалу я научился абстрагироваться, взирая на несовершенства земного творения с надмирной прохладной высоты.
Я уже стал подумывать, что хорошо бы избавиться от эго — докучного источника желаний и обид, раздражения и тоски. Растворить в окружающем, словно кристаллик соли в воде. Долгие медитации на вершине горы или в сердце пустыни немало продвинули по этому пути, классическому пути буддийских странников. Лишившись самости, заодно затыкаешь рот назойливому рассудку, долбящему изнутри темя бесконечными «почему?», «за что?», «с какой стати?».
Если что и останавливало от столь радикального шага, то лишь опасение вместе с эго потерять способность выдумывать и творить. Творчество и святость исключают друг друга. Наивные мыслители — Бердяев и другие, мечтали о святом гении. Это утопия. Творить — преодолевать сопротивление материала, инертной материи. Творец упорен, неистов — до бешенства, если что-то не получается или кто-то ему мешает. А уж самолюбие, что толпа называет гордыней… Впрочем, когда-то я уже высказывался на эту тему.
Перестать творить? Но эта игрушка мне пока не наскучила…
Странствуя вне туристских дорог и тропинок, однажды я набрел на замечательное местечко: развалины индуистского храма на берегу озера, в сорока километрах от ближайшего селения. Знаешь, с этими барельефами, что выглядят для западного ума порнографией, замшелыми колоннами и гнездами змей во всех углах. Змей я, правда, боялся лишь поначалу, а потом лишь внимательно смотрел под ноги: эти красивые твари не нападают без явной агрессии.
Нижний ярус храма с широкими мраморными ступенями был затоплен прозрачной зеленоватой водой. Барельефы богов и богинь, занятых любовными играми, выглядывали из нее по пояс, по чресла, а те, кого накрыло с макушкой, сквозь переливы и блики смотрелись живыми — веселыми и насмешливыми, как и полагается божествам, создающим и разрушающим миры, играя и танцуя.
В самую жару, с полудня до пяти, я обычно дремал в прохладе зала с сохранившимся сводом, стараясь не ворочаться, дабы не задеть ненароком соседей-кобр. А на закате купался.
И в тот раз я купался. Помню, вынырнув подле божественной парочки с флегматичными ухмылками и гимнастически ловкими телами, не удержался и звонко щелкнул по носу пухлощекого Вишну (или то был Индра?) и что-то пошутил на тему вечного каменного кайфа. И тут же вздрогнул и обернулся, заслышав короткий звонкий смешок.