В последнем усилии я вцепилась в край льдины подо мной. Льдина вздыбилась, как норовистый конь. Перед тем как она стряхнула меня в водяное чрево, я успела увидеть лицо брата. Ярость сменились растерянностью и даже… страхом. Мелькнула мысль: воистину, стоило утонуть — чтобы узнать, что и ему ведомы человеческие чувства, а главное — моя серенькая жизнь, оказывается, что-то для него значит…
Вода вонзила в меня тысячу ледяных клыков, а коньки и куртка сразу потянули на дно. На какое-то время я потеряла сознание, а затем ощутила, как некая посторонняя сила тянет меня вверх.
Рин умудрился за пару секунд скинуть ботинки и крутку и нырнуть за мной. Откуда у него, щуплого и субтильного, взялись силы выудить меня вместе с мокрой одеждой и сталью на ногах, неведомо. Я успела лишь до смерти замерзнуть. Осознание, что чуть не утонула, пришло позже, когда он волоком тащил меня к машине. Вновь возникшая на краю сознания Леночка с растрепанными волосами и малиновым от волнения личиком причитала, семеня за нами и оскользаясь на своих шпильках.
Хотя мы шли — точнее, они шли, а я висела у Рина на тощем плече — очень быстро, одежда заледенела и царапала кожу. Мою мокрую куртку вместе с коньками бросили на снегу, а меня Рин одел в свою. В машине он сел рядом со мной и, велев Лене скинуть пуховик, укрыл им. Он словно не ощущал холода, хотя рыжие пряди обледенели причудливыми сосульками, а босыми ступнями, наплевав на ботинки, оставленные на берегу, он отшагал приличный путь по снегу. Про руку брат тоже забыл, хотя она продолжала кровоточить.
Я же никак не могла согреться. Казалось, все во мне смерзлось в твердый острый комок, а вместо крови по венам струится ледяная озерная вода.
— Только не вздумай умереть! — свирепо предупредил Рин. — Я знаю, ты способна на всё — лишь бы мне отомстить.
— З-зачем ты ме-еня во-обще п-полез в-вытаскивать?..
— Не мог же я потом всю жизнь рассказывать, что у меня была сестра, которая меня случайно порезала, и за это я утопил ее в проруби. Ты… извини. Не хотел, чтобы так вышло.
— Что ты с-сказал?! «Извини», или мне послышалось? — Меня бросило в жар. — Можешь повторить?
— Одного раза достаточно.
Рин отвернулся к окну. Спина в мокром свитере и затылок с тающими сосульками потемневших волос выглядели и вызывающе, и жалко.
Горячее потрясение от его слов не проходило, оно согревало меня.
— Я думала, ты всегда и всё знаешь наперед. А о сегодняшнем ведь не знал? И от себя не ожидал такого — я видела твое лицо.
— Скучно знать все наперед, — бросил он, не оборачиваясь. — Да и не нужно. Ты странного представления о моих способностях — отчего-то считаешь меня всесильным.
— А разве не так?
— Нет.
Больше мы не разговаривали. Правда, Леночка пыталась щебетать, ведя машину, впадая то в восторженный пафос, то в шумное сострадание, но брат не реагировал на ее переливы, и «Мария Магдалина» смолкла.
Увидев, в каком виде мы ввалились в дом, гувернантка всплеснула руками и запричитала по-французски (не забывая образовывать нас). Я отмахнулась, не удостоив объяснениями, даже на родном русском, а Рин не взглянул в ее сторону.
С полчаса полежала в очень горячей воде, потом нырнула в постель. Долго не могла заснуть — раскалывалась голова, ломило виски, — а в середине ночи проснулась от жажды. Все тело пылало — разбей на живот сырое яйцо, и через минуту будет яичница. Когда встала, чтобы добрести до кухни и напиться, пол и потолок поменялись местами.
Грохот падения разбудил брата. Он зашел в мою комнату и помог залезть обратно в постель, мрачно буркнув:
— Ты все же решила мне напакостить…
Через полчаса приехала вызванная им «неотложка», и меня отвезли в больницу с острой пневмонией.
Несколько дней я плавилась в сорокоградусной температуре. То погружалась в рыхло-багровые пучины бреда, то выплывала ненадолго на поверхность сознания, насквозь мокрая от пота, дрожащая от слабости. Рин был рядом почти постоянно — прогуливал школу, забросил подружек и прочие дела. То ли его грызло чувство вины, то ли он и впрямь нуждался во мне — живой.
Бред — то же измененное состояние сознания. Но обычно люди не помнят, что видят и чувствуют в жару, у меня же каждый глюк отчего-то зацепился в памяти. Еще по пути в больницу вокруг затеснились мутно-зеленые гуттаперчевые тела без лиц и волос. Трехпалые, с вытянутыми головами, они не столько пугали, сколько мешали. Мешали раскрыться и снять одежду — ведь было смертельно жарко. Мешали встать и напиться, или хотя бы повернуть подбородок к окну, к струйке свежего воздуха. Они лопотали что-то невнятное на своем наречии, и я тщетно пыталась понять и ответить.
— Тише, тише, — наконец разборчиво выдало одно из них голосом брата. — Перестань дергаться, капельницу свернешь.
«Капельница» — слово вспыхнуло и заблестело. Синий и громоздкий, как готический храм, аппарат на колесиках с огромной стеклянной банкой. Его обхаживали те же мутные гуманоиды, а на дне банки распласталась ворона. Из крыльев тянулись тонкие трубки, по которым текло темно-алое, глаза строго впивались мне в лицо, и в них разбегались… разбегались… разбегались круговые волны.
— Я не хотела делать тебе больно, не хотела ранить твою руку, пожалуйста, не надо, я не хочу твоей крови…
Птица распахнула клюв и хрипло каркнула:
— Поздно!
И кто-то невидимый продолжил пластмассовым голосом:
— Поздно. В небе звездно. Трижды крикнул ворон: горе, море, жуть…
Я крепко зажмуривалась, чтобы не видеть и не слышать. Но глюки не уходили. Мечтала зацементировать уши и завесить изнутри глаза…
Лишь когда на лицо повеяло прохладой, бред рассеялся.
Это Рин, склонившись, дул мне на лоб. Глаза его были обычные — уставшие и серые.
— Братик, сделай так, чтобы не было так жарко и хреново…
— Не могу, — он покачал головой.
— Ладно, пусть… Только не уходи! Когда ты рядом, очень плохого не случится.
— Я уйду, когда буду уверен, что ты выздоравливаешь. Устроит?
Я хотела кивнуть, но от этого усилия мир расплылся и разбежался.
А когда стал четким и целым, оказалось, что собрался неправильно. Видны были неточности и погрешности, и даже лицо Рина, только что бывшее гладким и ровным, состояло теперь из множества кубиков и пирамидок, неплотно пригнанных друг к другу. В зазорах пульсировало что-то пугающе блестящее.
— Я умру, да?
— Нет. Побредишь и потемпературишь еще день-другой, а потом три недели просто полежишь в больнице.
— Ты врешь. Ты не он, я знаю! — Я потянулась, чтобы толкнуть кубическую пародию на моего брата в грудь, но рука упала. — Ты прячешься за его глазами, чтобы пугать меня!
— Все мы за чем-то или за кем-то прячемся. — Он снова стал рассыпаться: кубы и пирамидки теряли свои острые ребра, превращаясь в шарики, которые, пружиня друг о друга, закружились в хаотическом танце. — Сознание определяет бытие, или бытие определяет сознание? Наше сознание выстраивает бытие, как летний домик, прячется за его створки и шторки, размещается с максимальным комфортом, вытянув длинные ноги в штиблетах и послав слугу за чаем, или наше бытие взращивает сознание, поливая его, как заботливый садовник, и удобряя компостом из догм, стереотипов и социальных устоев?
Я не понимала его речей, но отвечала, боясь потерять контакт — лучше Рин, даже рассыпающийся и странноватый, чем мутные гуманоиды. До сих пор не знаю, что из вещаемого им тогда было реальным, а что — плодом моего раскаленного мозга.
— Отчего принято считать, что сфера — предел совершенства? Потому лишь, что не имеет начала и конца, является символом бесконечности и абсолютного нуля? Для меня совершенство в движении, в росте, в многообразии. Стоугольник или стотысячеугольник, ромбоэдр, тетраэдр, ромбододекаэдр… Не простота, но бесконечное усложнение. Гиперкуб…
Он сложил ладони, и между ними возникло нечто многогранное и мерцающее.