Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром («…длинный, как, черт возьми, веревка!»). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами («Скромные кудри Шейлока» — слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе он был антисемитом. Я наткнулся на него в запаснике. Он сидел на краешке стола, качая толстой ножкой и оживленно беседуя с темноволосой молодой женщиной, которая мне кого-то смутно напоминала.

— Виктор, старина! — воскликнул он. — У тебя такой затравленный вид.

Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.

— Пил с Куэреллом, — ответил я.

— A-а, с тем самым, римским папой, — фыркнул он.

Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, — Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.

— Теперь осталось единственное, — говорил Уолли. — Народное творчество. Все остальное — потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.

Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как «мастурбация», не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:

— Лучше бы ты заткнулся, Уолли.

Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:

— Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.

Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя — оно подходило только джазменам да мелким жуликам, — и произносил его при каждом удобном случае.

— Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, — заметил я, — то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?

Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.

— На нее спрос, дорогой мой, спрос.

Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.

— Взгляните-ка на нас, — жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. — Вконец разложившаяся компания.

— Мы тут как раз ждали революцию, — подхватил Уолли.

Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.

— Простите, — сказал я, — мне показалось, я вас знаю, но…

Она лишь повела бровью и ничего не ответила.

Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг — она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, — алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.

Никаких сомнений.

Уолли оказался тут как тут.

— Что-нибудь понравилось, Виктор?

Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.

— Похоже на «Смерть Сенеки» кисти как его там? — неожиданно встрял Ник. — Мы еще видели в Лувре, помнишь?

Мне захотелось крепко двинуть его под зад.

Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.

— Или еще одна работа того же автора, — раздумывал он вслух. — Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.

Теперь он сам заинтересовался картиной; мои рецензии его раздражали, но он с уважением относился к моим познаниям.

— На мой взгляд, это его школа, — сказал я и, как ни трудно было с ней расставаться, поставил картину на место.

Уолли недоверчиво глядел на меня. Его не надуешь.

— Если хочешь, — предложил он, — назначай цену.

Ник и Крошка сидели рядышком на столе Уолли в довольно странной расслабленной позе, грациозно и в то же время безжизненно болтая головами и ногами, будто пара марионеток. Меня вдруг стеснило их присутствие, и я промолчал. Уолли поглядел на них, потом на меня и, прикрыв глаза и лукаво улыбаясь, кивнул, будто понял мое затруднение, в котором я сам не мог разобраться: что-то относящееся к искусству вообще, и замешательство, и сильное желание — все перепуталось.

— Вот что скажу я, — произнес он. — Пятьсот фунтов — и картина твоя.

Я засмеялся; по тем временам это было целое состояние.

— Мне по карману сотня, — ответил я. — Видно же, что это копия.

Уолли принял одну из своих личин местечкового еврея: прищурил глаза, наклонил голову набок, поднял плечико.

— Что ты говоришь, приятель? Копия! Какая же это копия? — Он снова распрямился, пожал плечами. — Хорошо, триста. Самая низкая цена, на какую могу пойти.