— Был ли он марксистом? — спросила она. — Сэр Николас?

Я на секунду задумался, кого она имела в виду.

— Ник? — переспросил я. — Помилуй Бог, нет! По сути дела…

По сути дела как раз на обратном пути из Испании у нас был единственный серьезный разговор о политике. Я не помню, с чего он начался. Думаю, я попытался обратить его в свою веру; в те бурные времена я относился к делу со всем рвением новообращенного, Ник же терпеть не мог поучений.

— Да заткнись ты ради бога, — нетерпеливо оборвал он, — я сыт по горло твоей диалектикой истории и всем остальным вздором.

Неторопливо покуривая, мы стояли на носу, опершись о поручни. Над нами высился купол спокойного ночного неба. Чем дальше к северу, тем становилось теплее, словно климат, как и все остальное, переворачивался вверх дном. Над спящим морем висела огромная белая луна, за кормой, извиваясь, сверкала бесконечная серебристая дорожка. Меня после приступа морской болезни чуть поташнивало и знобило.

— Нужны действия, — с упрямством догматика повторял я. — Мы должны действовать, иначе погибнем.

Боюсь, что разговор носил именно такой характер.

— A-а, действия! — воскликнул Ник, на этот раз рассмеявшись. — Говорильня — вот ваши действия. Только и знаете что болтать.

Его слова задевали за живое; Нику нравилось потешаться над моей малоподвижной натурой.

— Не всем дано быть солдатами, — обиделся я. — Теоретики тоже нужны.

Ник бросил за борт окурок и стал вглядываться в тускнеющий горизонт. Ветерок шевелил упавший на лоб локон волос. Какие чувства я тогда испытывал, глядя на него? Как объяснить закипавшую в груди в такие моменты безысходную немую обиду? Думаю, школа приучила нас терпеть подобные унизительные неудачи… хотя не знаю, как я мог считать это всего лишь неудачей.

— Будь я коммунистом, вообще не затруднял бы себя теорией. Думал бы только о стратегии: как сделать дело. Прибегал бы к любым средствам, какие подвернутся под руку, — ложь, шантаж, убийства, избиение, чего бы это ни стоило. Вы все идеалисты, прикидывающиеся прагматиками. Воображаете, что думаете только о деле, тогда как в действительности дело для вас всего лишь увлечение, способ бежать от самого себя. Наполовину религия, наполовину романтическая утопия. Маркс для вас и Святой Павел, и Руссо.

Я был поражен и немало озадачен; никогда раньше не слышал от него таких полных презрения насмешливых речей. Опершись локтем о поручень, он, усмехаясь, повернулся ко мне.

— Довольно приятно, — продолжал он, — обманывать себя таким вот образом, но не кажется ли тебе, что это несколько подло?

— Некоторые из нас готовы сражаться, — ответил я. — Некоторые уже записываются ехать в Испанию.

Он сожалеюще улыбнулся.

— Верно, но вот ты плывешь из Испании домой.

Я разозлился, страшно захотелось влепить ему пощечину или что-то вроде этого.

— Твоя беда в том, Вик, — продолжал он, — что в твоем представлении мир — это огромный музей, куда пустили слишком много посетителей.

Мисс Вандельер что-то говорила, и мне пришлось вернуться к действительности.

— Извините, моя милая, — сказал я, — задумался. Думал о Бобре — сэре Николасе. Иногда я спрашиваю себя, знаю ли я его вообще. Действительно, я так и не разглядел в нем что-то такое — думаю, просто силу воли, — что позднее вознесло его на такие вершины власти и влияния.

Мисс Вандельер молчала, опустив голову, расслабившись и приняв чуть глуповатое выражение лица, которое я уже распознавал как выражение самого глубокого внимания. Из нее не получился бы хороший следователь — слишком бросалось в глаза, что ее интересует. Я подумал, что не следует слишком откровенничать.

— Но вообще-то кто из нас по-настоящему может судить о других? — продолжал я, переходя на невинные воспоминания о студенческих годах.

Она очень интересуется Ником. Я не хотел бы причинить ему вреда. Нет, совсем не хочу.

* * *

Еще один корабль, еще одно путешествие, на этот раз в Ирландию. Это было как раз после Мюнхена, и я был рад сбежать из Лондона с его тупыми обитателями и сплетнями, с обволакивающим и всепроникающим, словно туман, страхом. Хотя мир разваливался на куски, мои личные дела быстро шли в гору. Да, в тот год, как сказала бы Нэнни Харгривс, я был влюблен в самого себя. За мной закрепилась скромная, но быстро растущая международная репутация знатока живописи и ученого, я перебрался из «Спектейтора» на куда более строгие и утонченные полосы «Берлингтона» и «Варбург джорнэл» и осенью должен был занять пост заместителя директора в институте. Неплохо для парня в возрасте тридцати одного года и к тому же ирландца. Пожалуй, более впечатляющим, чем все эти удачи, было то обстоятельство, что я провел лето в Виндзоре, где взялся за составление каталога огромной и, пока я не занялся ею, беспорядочной коллекции рисунков, накопившихся со времен Генриха Тюдора. Это была тяжелая работа, но придавало силы понимание ее важности не только для искусства, но также исходя из многочисленных собственных интересов. (Господи, нельзя же избивать шпиона за мелкое тщеславие!) Мы хорошо ладили с Его Величеством — он учился в Тринити-Колледже немного раньше меня. Несмотря на увлечение однокашников по университету теннисом и клубами, он, как и его мать, был практичным и заботливым блюстителем королевского имущества. В те последние месяцы накануне войны, когда все мы жили в напряженно-пассивном ожидании ее, он часто заходил в зал гравюр и эстампов, садился на край моего письменного стола, свесив ногу и сцепив пальцы изящных, несколько беспокойных рук, и заводил разговор о страстных коллекционерах из числа своих предшественников на престоле. Говорил о них в целом полушутливо-полупечально, как о широких натурах по части коллекционирования, но несколько сомнительных знатоков, какими они, можно сказать, и были. Хотя ненамного старше меня, он напоминал мне моего отца, неуверенного в себе, одержимого дурными предчувствиями и ни с того ни с сего впадавшего в несколько обескураживающую шаловливость. Конечно же, по мне он был гораздо предпочтительнее своей проклятущей супруги с ее вечными разговорами о шляпках, предложениями выпить стаканчик и послеобеденными живыми шарадами, в которые, на мою беду и к моему величайшему смущению, меня без конца втягивали. Она придумала называть меня Бутсом; откуда взялось это прозвище, я так и не узнал. Она была кузиной моей покойной матушки. Москву, разумеется, такое родство просто заворожило. Большие снобы эти Товарищи.

К концу того лета я дошел до полного нервного истощения. Когда десятью годами раньше я потерпел неудачу с математикой — или она потерпела неудачу со мной, — мне стало ясно, к чему это приведет: к полной переделке самого себя, требовавшей абсолютной самоотдачи и адского труда. К тому времени я добился этой метаморфозы, но ценой колоссальных физических и умственных усилий. Метаморфоза — мучительный процесс. Можно представить себе невыносимую агонию превращения гусеницы в бабочку: вот выпучиваются глаза, жировые клетки дробятся в радужную пыльцу крыльев, вот, наконец, лопается перламутровый панцирь куколки и, опьяненная, ошеломленная и ослепленная, она расправляет липкие подламывающиеся тонкие ножки. Когда Ник предложил куда-нибудь поехать, дабы восстановить силы («Ты, старина, стал похож на покойника»), я, к собственному удивлению, сразу согласился. Поехать в Ирландию придумал Ник. Не хочет ли он, с беспокойством думал я, поразнюхать что-либо обо мне, разузнать наши семейные секреты — я не рассказывал ему о Фредди, — определить мое социальное положение? Он с жаром расписывал планы такой поездки. Побудем в Каррикдреме, там отдохнем, говорил он, потом поедем дальше, на крайний запад, откуда родом были, по моим рассказам, предки моего отца. Замечательная мысль, подумал я. Предвкушение того, что несколько недель подряд буду один на один с Ником, в конечном счете заглушило сомнения.

Билеты покупал я. Ник сидел на мели. Редакторскую работу в фирме «Бревурт и Клейн» он давно оставил и жил на скупые денежные подачки всегда недовольного Большого Бобра, дополняемые бесчисленными мелкими заимствованиями у друзей. В пятницу мы сели на ночной пароход и хмурым сентябрьским утром выехали на отходившем из Ларне шумном тряском поезде. Я сидел у окна, глядя на медленно вращающийся по гигантской дуге пейзаж. Графство Антрим в то утро выглядело особенно неприветливо. Ник был не в настроении и, поплотнее запахнув пальто, забился в угол неотапливаемого купе, делая вид, что спит. Когда за окном появились холмы Каррикдрема, я вдруг страшно испугался и был готов распахнуть дверь вагона и выпрыгнуть наружу, скрыться в паровозном дыму. «Вот ты и дома, — заставив меня вздрогнуть, замогильным голосом произнес Ник. — Наверное, ругаешь меня, что вытащил тебя сюда». Он обладал пугающей способностью порой угадывать чужие мысли. Поезд пошел по насыпи, с которой можно было увидеть парк, а вскоре и дом, но я не стал привлекать внимание Ника. Мною овладели сомнения и дурные предчувствия.