– Чего ругаешься – чистый воздух портишь, разве тебе избы ругаться мало?

А середняк ему отвечает:

– Да как же мне не ругаться, плох урожай, опять напутал Николай Угодник, где нужно было вёдро, он там дождь пустил, где солнце – там мороз.

А старик тот и был сам Николай Угодник. Обиделся Николай Угодник и говорит ему:

– Ну, если я тебе плохо погоду делаю, то вот тебе самоопределение, вот тебе мандат, делай погоду сам.

Обрадовался мужик, сам стал погоду организовывать.

Только убрал он к осени урожай. – плох урожай, совсем плох.

Молотит он и ругается, так ругается, что на дороге проезжие лошади морду отворачивают.

Идет Николай Угодник, смеется:

– Как урожай?

Ругается середняк так, что в небе пробежалые тучки ахают.

– Да разве это урожай?

– Ну, расскажи мне, как делал погоду?

Рассказал мужик все по параграфам.

Смеется Угодник:

– А ветер у тебя был?

– Зачем ветер, он только хлеб путает.

– Нужен ветер, без ветра ни рожь, ни пшеница не обсеменятся. Да у тебя, небось, и грозы не было.

– Не было.

– И гроза нужна.

Подумал тут середняк и говорит Угоднику:

– Знаешь, делай лучше погоду сам.

А Угодник ему говорит:

– Действительно, ты поступил так, как поступают люди в Италии, ставшие потом идиотами.

– А как поступали в Италии люди, потом ставшие идиотами? – спросил середняк.

– Жили в Италии или Японии люди, и стали сами они замечать, или другие за ними заметили, что глупеют они ежесуточно, а летом даже на три часа вперед. Спросили врачей, те бились, бились и догадались: ели эти японские или итальянские люди лущеный рис, а та часть, которая нужна мозгу, есть в рисе, но только в его шелухе.

И тогда сказали врачи:

– Не нужно изобретать пищу, всего не предусмотришь, а если люди, ставшие идиотами от того, что они не ели шелухи, похожи на мужика, забывшего о ветре, то человек, который пожелал бы все учесть, был бы похожим на индийскую сказку о тысяченожке.

– А что это за сказка о тысяченожке? – спросили люди, ставшие идиотами.

Врач сказал:

– Была тысяченожка, и имела она ровно тысячу ног или меньше, и бегала она быстро, а черепаха ей завидовала.

Тогда черепаха сказала тысяченожке:

– Как ты мудра! И как это ты догадываешься и как это у тебя хватает сообразительности знать, какое положение должна иметь твоя 978-я нога, когда ты заносишь вперед пятую?

Тысяченожка сперва обрадовалась и возгордилась, но потом в самом деле стала думать о том, где находится каждая ее нога, завела централизацию, канцелярщину, бюрократизм и уже не могла шевелить ни одной.

Тогда она сказала:

– Прав был Виктор Шкловский, когда говорил: величайшее несчастье нашего времени, что мы регламентируем искусство, не зная, что оно такое. Величайшее несчастье русского искусства в том, что им пренебрегают, как шелухой риса. А между тем искусство вовсе не есть один из способов агитации, как vitamin, который должен содержаться в пищекроме белков и жиров, не есть сам ни белок и ни жир, но жизнь организма без него невозможна.

Величайшее несчастие русского искусства, что ему не дают двигаться органически, так, как движется сердце в груди человека: его регулируют, как движение поездов.

– Граждане и товарищи, – сказала тысяченожка, – поглядите на меня, и вы увидите, до чего доводит чрезучет! Товарищи по революции, товарищи по войне, оставьте волю искусству, не во имя его, а во имя того, что нельзя регулировать неизвестное!»

– Ну так что же? – спросили меня студисты.

– Теперь вы должны сказать что-нибудь, чтобы замкнуть традиционное в индийской поэтике обрамление, – ответил я.

– Погубили мы свою молодость, – сказали Лев Лунц и Николай Никитин и ушли.

Это очень способные люди: один написал пьесу «Обезьяны идут», другой – рассказ «Кол».

Об искусстве и революции

«Улля, улля», марсиане!»[118]

(Из «Трубы марсиан»){34}

То, что я пишу сейчас, я пишу с чувством великого дружелюбия к людям, с которыми я спорю.

Но ошибки, делаемые сейчас, так явны для меня и будут так тягостны для искусства, что их нельзя замалчивать.

Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас онидоказывают{35}.

«Скифы», «футуристы-коммунисты», «пролеткульты» – все провозглашают и долбят одно и то же: новому миру, новой классовой идеологии должно соответствовать новое искусство. Вторая посылка – обычна: наше искусство и есть именно новое, которое выражает революцию, волю нового класса и новое мироощущение. Доказательства для этого обычно приводятся самые наивные: Пролеткульт доказывает свое соответствие данному моменту тем, что у его поэтов и родители были пролетариями, «скифы» – чисто литературный прием применения «народного» языка в поэзии, вызванный слиянием старого литературного языка с городским говором и ведущий свою историю от Лескова через Ремизова, – выставляют признаком почвенности своих писателей, а футуристы приводят в доказательство своей органической враждебности капиталистическому строю ту ненависть, которую буржуазия питала к нам в дни нашего появления на свет.

Не очень густые доказательства, слабые основания для домогательства на место в истории социальной революции, на место, которое нам, может быть, не более нужно, чем солнечному свету квартира на Невском в три комнаты с ванной.

Во всех этих доказательствах общее одно: все авторы их полагают, что новые формы быта создают новые формы искусства. То есть они считают, что искусство есть одна из функций жизни. Получается так: положим, факты жизни будут рядом чисел, тогда явления в искусстве будут идти как логарифмы этих чисел.

Но мы, футуристы, ведь вошли с новым знаменем: «Новая форма – рождает новое содержание». Ведь мы раскрепостили искусство от быта, который играет в творчестве лишь роль при заполнении форм и может быть даже изгнан совсем, так, как сделали Хлебников и Крученых, когда захотели заполнить, по Гюйо, «поэзией расстояние между рифмами»и заполняли его вольными пятнами заумного звучания. Но футуристы только осознали работу веков. Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города.

Если бы быт и производственные отношения влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствуют этим отношениям. А ведь сюжеты бездомны.

Если бы быт выражался в новеллах, то европейская наука не ломала бы голову, где – в Египте, Индии или Персии – и когда создались новеллы «1001 ночи».

Если бы сословные и классовые черты отлагались в искусстве, то разве было бы возможно, что великорусские сказки про барина те же, что и сказки про попа.

Если бы этнографические черты отлагались в искусстве, то сказки про инородцев не были бы обратными, не рассказывались бы любым данным народом про другой соседний.

Если бы искусство было так гибко, что могло бы изображать изменения бытовых условий, то сюжет похищения, который, как мы видим в словах раба комедии Менандра «????????????»{36}уже тогда был чисто литературной традицией, – не дожил бы до Островского и не заполнял бы литературу, как муравьи лес.

Новые формы в искусстве являются не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старые формы, переставшие быть художественными.

Уже Толстой говорил, что сейчас нельзя творить в формах Гоголя и Пушкина потому, что – эти формы уже найдены.

Уже Александр Веселовский положил начало свободной истории литературной формы.

А мы, футуристы, связываем свое творчество с Третьим Интернационалом.

Товарищи, ведь это же сдача всех позиций! Это Белинский – Венгеров и «История русскойинтеллигенции»{37}!

Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой, – как высоко поднялось понимание законов свободы творчества. И – неужели просто нережет глаз тот шуршащий хвост из газетной передовицы, который сейчас ему приделывают?