Сама Анюта обладала каким-то невероятным, вызывавшим в Елене жгучую зависть, вдохновенным, и вместе с тем крайне практичным даром: каждый раз, до дня рождения Елены, Аня весь год запоминала какие-то мельчайшие проговорки подруги, наматывала их на длинный хитрый еврейский секретный китовый ус – становившийся месяц от месяца все более и более сжатой пружиной – и потом – раз! – распрямлялся – и вот на́ тебе – на день рождения преподносилась книга или альбом по искусству, которые Елена однажды мельком с вожделением упоминала при Ане с полгода как минимум тому назад. Так что кончалось тем, что в каком-нибудь декабре, говоря взахлеб о своем любимом чародее Одилоне Рэдоне, Елена вдруг обрывала себя и с хохотом умоляла: «Только это не значит, Анюта, что ты теперь полгода будешь искать для меня его альбом! Ты все равно в совке ничего не найдешь! Не вздумай! Иначе я вообще не смогу при тебе упоминать ничего, что мне действительно нравится!»

Выскочив из пенной волны и оставив на кофейном кафельном берегу мокрые островитянские следы, она высунула мокрую башку через круглый слуховой иллюминатор и подставила волосы оранжевому фену солнца, взахлеб слушая вызванное ее появлением задумчивое «Угу? Ты что тут? Ты-ы чего? Ого!» и, пытаясь унюхать в тревожном весеннем воздухе хоть что-то, кроме забившего нос бабл-гама, она жадно взмешивала взглядом залитые солнечным сиропом кипарис, можжевельник, кривенькие яблоньки, Маргу в стеганом кипящего масла халате, дожевывающую огрызки морковки за медленными кроликами – и тут Елена с блаженным пораженчеством почувствовала, что тягаться со всем этим нечаянным, нагрянувшим вокруг подарком она даже не посмеет.

Выжрав, на радостях, половину Катарининой пены для волос, и уложив локоны на фенный единорог таким крутым завитком, что даже вчерашняя хохотушка из фургона с допотопными бигудями бы позавидовала; а потом прочесав их намоченными пальцами до приятного влажноватого вида, Елена спохватилась: вся одежда-то – в подвале! Нацепила поскорей со скандалом отвоеванные ночью у Катарины, без стирки, тугие жесткие новые джинсы, обвернулась в полотенце под мышками, и, готовясь к кроссу вниз, распахнула дверь в комнату – и обнаружила у кровати коротенькую праздничную стопку ее выглаженных, еще теплых от утюга, сорочек, маек и джинсов, принесенных, видимо, Маргой, тайком, под звуки родного фена. Скомандовала себе: «Але! Хоп!» – и пронырнула головой сначала в узкое горлышко футболки, а затем в горящий обруч воротника малинового джемпера, – после которых тщетно уложенное градуированное каре моментально забыло всякую дрессировку и выглядело опять дикой львиной гривой.

Высекла на бегу из домика, по этажам, как из музыкальной шкатулки, местами знакомые мелодичные звуки – местами хриплые окрики:

– Наа-я! Орррррошэнсафт!

– Вос из?!

И, дохлебывая оранжевую бутылочку, вылетела в сад – на удивление парно́й, после ледяной ночи, словно как раз вчерашней ночью у природы, которую лихорадило, счастливо миновал кризис.

И на улице, пока они спринтовали с Катариной к школьному автобусу, и в автобусе, где Катарину поджидал с холодными политкорректными поцелуями человек-ящерица в одинаковой с Катариной вымороченной куртке, и потом – в школе, где в фойе перед круглой лобной сценой уже собралась любопытствующая толпа, а Аня, вусмерть смущенная тем, что из ее дня рождения устраивают эдакое кирикуку («Пусть немцы видят, как мы дружно друг друга поздравляем!» – назидательно приговаривала Анна Павловна), бросилась к Елене, в шелковой креветочной днёрождёванной кофточке с резным воротничком, в фейерверке юбки по колено, и с бордовой катастрофой на лице – везде, везде, вне зависимости от настроения и декораций, всё так же навязчиво, как и в ванне, разило бабл-гамом – пока Елена не сообразила, что Катаринино зелье для волос запашок имело ровно такой же, как и ее банная пена, только еще более концентрированный; и смешно было, что волосы пахнут чем-нибудь кроме чистых волос. И вдесятерне смешным казалось то, что вокруг нее вдруг зримо материализовался – в издевательской галантерейной насыщенности – фоновый запах туманностей ее ванных фантазий.

На сцене уже красовался Матвей Кудрявицкий: подкручивал гитару. Елена заметила, что на нем – новые джинсы и джинсовая рубашка.

– А я вчера сразу в Ка-ка-кайфхоф вввернулся! – заорал Матвей, завидев ее. – Ка-ка-ка-как только ты ммменя бббросила, сел в Эс-Баан, потом сижу дддумаю: да-дайкая я ку-ку-ку-ку-плю хоть что-нить, все равно ч-ч-чего! И ве-ве-вернулся! А та-там на ра-ра-распрадаже у-у-у-урвал. П-п-п-ришлось п-п-ятый раз один б-б-билетик п-п-п-робивать на об-братном п-п-п-пути! – объяснил Матвей, заикавшийся, по привычке, в школе всегда на порядок длиннее и обстоятельнее.

В гимназические двери вбежала запыхавшаяся, накрашенная в хохломской гамме и с расфуфыренными кругляшками авроидной прически, Лаугард, со злополучным расписным платком на плечах – ей Анна Павловна поручила выступать вместе с Кудрявицким.

Анна Павловна уже долбила, как дятел, указательным пальцем собственные часики на серебристом металлическом браслетике:

– Скорей же! У них же уже уроки сейчас начинаются!

И Кудрявицкий, выразительно вперив в Аню со сцены актерски-влюбленный взгляд, затянул, «Гори, гори, моя звезда!». Пел он на удивление музыкально и ровно, летел словно на коне, гладко перепрыгивая через все кочки согласных (так что не понятно даже было, с какого это бодуна речь его запиналась, когда ходила пешком). Бойкая Лаугард подхватила романс, чудовищно фальшивя и подвывая.

Аня, мучительно стесняясь – не ясно перед кем (остальным-то шло все в кайф) – за все происходящее, отводила взор куда подальше, в самую дальнюю стену – а именно – к явно давно привлекавшему ее буфету.

Чернецов, которого на сцену не пригласили, вдруг начал подыгрывать из толпы на своей гитаре, витиеватым контрапунктом импровизируя.

Анна Павловна закатывала глаза и клялась удавить этого гада собственными – вот этими вот самыми! – нежными ручками, как только вернутся в Москву.

После блиц-концерта, немцев позвали выпить за Анино здоровье – в ту же самую, светлую, классную комнату, где на прошлой неделе давали интервью: класс, казалось, все еще пах мохнатым микрофоном.

На двух сдвинутых партах расставили сиротливые белые бумажные прессованные стаканчики. Бедной Ане, по просьбе Анны Павловны, пришлось тащить с собой из Москвы пару бутылок шампанского, и вот теперь она обходила каждого и, заливаясь краской стыда, по капле разливала в бумажные мензурки гомеопатию. Дьюрька, щеголяя непонятно откуда взявшейся гусарской ловкостью, откупоривал для Ани вторую бутылку. Таша озорно охотилась на него глазами, закусив между зубами собственный согнутый указательный палец, и с силой этой наживкой дергая, как будто помогая Дьюрьке вытаскивать пробку. А как только беззвучно заклубися белый дымок над обезглавленной бутылкой, Таша салютовала Дьюрьке, растряся руками свое ровное каре и вскинув растопыренные кисти вверх.

– Это ж надо же! А я еще этому прохвосту Чернецову в Москве хотела доверить бутылку шампанского! Думала – к нему в сумку положить, чтобы Ане помочь! – тихо гундосила себе под нос стоявшая у окна в своем обтягивающем сером свитере под горло и длинной шерстяной серой юбке Анна Павловна, раздраженно открамсывая вощеный бордюрчик стакана пальчиками, и в ритм злости лупила носком перекрещенной ноги по паркету. – Ц-ц-ц! Вот бы вляпалась!

Хэрр Кеекс, с растерянным видом, правой пятерней поскрябывая свою бороду, словно надеясь надыбать из нее первобытным методом трения какую-то недостающую информацию, торчком возвышался посреди текучей пластической композиции учеников – шампанского не пил, и вместе с Еленой праздновал Анин день рождения всухомятку: лишь инкрустированными алмазами соли зэ́ммэлями.

На Кеекса Анна Павловна тоже все время злилась и прямо за его спиной бурчала, что он вечно всё забывает, не способен ни на чем сосредоточится и ничего как следует организовать – «вон, в Дахау из-за него не поехали!»