– Циприан, вот посмотрите, пожалуйста! – и она пальцами обрисовала по камню контуры полуметровой коленопреклоненной молящейся фигуры девушки: с откинутой назад вуалью и сложенными перед губами голубями-ладонями – картину, которую она еще после завтрака углядела в белиберде каменных прожилок, расслоений и цветовых уловок – и которая казалась бы вырисованной блеклой пастелью – если б не была дефектом каменных плит.
– Как вы думаете, это какие-то ангелы балуются?
Монах чуть удивленно на нее посмотрел: казалось, дивясь не самому неоспоримому факту существования таких рисунков, а тому, что какая-то секулярная гостья его об этом спрашивает. И уже через секунду, увидев родственную улыбку, пробежавшую по лицу Циприана – а еще через миг, когда он сел на корточки и приблизил глаза к рисунку и оценил, – то и услышав его радостный смех, Елена, захлебываясь словами, спеша, как бы у нее не отняли адекватного собеседника, рассказала ему и про карабкавшихся клириков в соборе на Вавеле, и про странные лица на приалтарной ступеньке в монастыре на Женском острове на Кимзэе, куда они ездили из Мюнхена.
Циприан, смеясь, то и дело останавливал ее бурливый поток:
– Подожди, подожди, скажи еще раз, я не понял! Я же по-русски только совсем немножко…
– А по-немецки ты не говоришь, случайно?
– Не учил никогда… Но тоже немножко понимаю…
Стоя в солнечной арке, напротив друг друга, арке не существующей, солнцем только сотворенной, жмурясь, с симметрично крестообразно сложенными руками, разговаривали самым замысловатым, архаичным образом: Циприан розмавял по-польски, а она – на медленном, почти книжном, русском, и, для подстраховки, догонялась немецкими фразами: как будто незнакомые ангелы при встрече пожимали друг другу руки заодно и пятерней и крыльями – на всякий случай, – а то кто ведь знает, как у тех, здешних, ангелов принято?
Циприан ухватывал корни и из того и из другого языка, и, на перекрестии – понимал смысл: точно так же, как и она до этого на слух раскодировала с незнакомых языков Иоанна Павла. Или – заставлял ее объяснять другими словами еще и еще раз – пока, наконец, довольно не кивал головой:
– Ага, ага, все понял! Клёво! – и улыбался такой тактильно знакомой ей по составу, по своему собственному лицу, улыбкой, за которой она сразу чувствовала, что он зримо, неоспоримо видит сейчас перед глазами именно то, о чем она ему рассказывала, и именно так, как она это видит и чувствует внутри сама – как будто расшифровывал ее внутреннюю картинку – и от этого она наслаждалась двойным, отраженным удовольствием, феерическим, ни с чем не сравнимым резонансом.
– Знаешь, Леонардо часто говорил об этом. Он даже рекомендовал ученикам списывать, зарисовывать эти «случайные» рисунки – воровать хаос из грязи глины в луже под ногами, из облаков, из камней – и превращать это в образы. Но, кажется, Леонардо вкладывал в это совсем иной смысл, чем ты. Я вообще его, честно говоря, недолюбливаю… Всегда у него какая-то двойная, недобрая подкладка за рисунками, да и в живописи – странная холодная двоякость в лицах, а чего стоит один этот его отвратительный скользкий хищный горностай – мерзкая пародия!… А вот это… – Циприан перестал улыбаться, чуть пригнулся к камню и еще раз пристально, уже с каким-то профессиональным прищуром взглянул на картину-мираж на плитах и спокойно, оценочно, как будто в сноске, произнес: – Это гениально. Очень хорошо вырисовано. Подбор цветов замечательный. Настроение, молитвенный порыв очень резко чувствуется. И эти тени у нее под глазами…
– Ты думаешь, она была здесь когда-нибудь, в монастыре, эта девушка?
Елена впитывала в себя его ответную, чуть заметную на губах, но разом все его внутренне существо охватывавшую мягкую улыбку. И, глядя на его хрупкую фигуру в рясе – и на его спокойные чуть насмешливые глаза, невольно подумала: «А ведь на нем даже ряса смотрится изумительно мужественно, на этом щупленьком Циприане». И тут же, вспомнив, дописываемый сейчас, где-то, там, Крутаковский роман, еще раз сказала себе: «Как все-таки забавно, что главный, ничем незаменимый признак мужественности в людях для меня – это способность к творчеству».
Брат Циприан, тем временем, вымолчал с несколько секунд, сощурясь от солнца, отчего глаза его казались еще более откровенно насмешливыми, и медлил с ответом, глядя на нее в упор, и будто вымеряя для этого ответа пространства – можно ей сказать или нет, – и вдруг после этой странной пристальной оценочной экзаменации все-таки выложил то, что вертелось у него на языке:
– Знаешь, мне кажется, есть особая милость в том, что мы сравнительно прочно отгорожены от мира духов.
Она вопросительно вскинулась на него – ловя себя на того же характера изумлении, что было и у него, когда она только начала задавать ему вопросы («удивительно не содержание, а решимость вымолвить»).
– Ну, я имею в виду, есть мудрость в том, что мы не можем впрямую их видеть. Физическими глазами, я имею в виду. Ну, что это им запрещено, понимаешь? Что им… им разрешено оставлять лишь намеки, символы, контрабандой как будто. И уже в твоей, человеческой власти – принять или нет этот полузаконный груз. Но грузы ведь тоже разные бывают. Иногда… Есть такие, которые принимать, думаю, не стоит.
Гуляя по двору, уже одна, она горстями зачерпывала шероховатое солнце с черепиц и, словно от этих солнечных яств, как на хлебах, блаженно вытягивалась и дорастала до роста меньшего братика Франческо – легонько, бывало-че, поддерживавшего плечиком кровлю пошатнувшихся от землетрясения домишек, – и, не застывая, тянулась и тянулась все выше, и уж и вовсе амикошонски обходилась с ростом зданий, как на средневековых фресках – так что ворота вдруг оказывались по колено.
Резко складываться до привычного друзьям размера приходилось только чтобы пойти потрапезничать (иначе у монастыря б овощей не хватило), или чтоб уместиться в гостевые покои, раздобытые Констанциушем для девочек: хоромы удивительно напоминали церковную комнатку, в которой Елене довелось ночевать одной в Варшаве – пышные постели с панцирным матрасом, на которые, попервой, даже и садиться страшно было (пропадешь в снегах!), и тумбочки, и два пухлых кресла-сугроба – все это напрочь завешано было снежьем кружевных занавесок, и накидок, и салфеток, и пуфов резных налокотников – так что первый и последний кадр дня, жизни, мира – перед сном и по пробуждении – визуально закольцовывался этим хлопчатым ангелоподобием. В монастырский храм можно было заходить когда угодно – и днем и ночью; да и в каждом прочем монастырском закоулке было почти как в храме; и очень скоро (спустя еще ночь и утро – по второму пробуждению в этих стенах) время перестало шнырять и метаться рядом навязчивым, грязным и злобным, и вечно не сытым зверем. И Елена почувствовала, что никогда, пожалуй, с момента крещения, в земных условиях ей не было настолько спокойно. Война, казалось, отступила.
Даже вскакивать спозаранку было в радость, а не в муку, как всю жизнь до этого: никакой боли в закулисье дня не ожидалось. Защита. Стена. Свои.
Стен, впрочем, в реальности не было ни одной: стеной служили эти вот двух– и трехэтажные домики с покатыми крышами, что, собственно, делало эту стену еще более живой, жилой, одушевленной.
И если сразу после крещения свою собственную крепостную стену – огнедышащую, горячую, нерукотворную – она всегда носила с собой, вокруг себя, и прикладывать усилий, чтобы ее сохранить, удержать, не нужно было, – то по мере пробоин, прорех, которые она же сама этой защитной стене наносила, по мере отдаления от этого первоначального взрыва благодати, незримую стену вокруг нее сотворившую, – во внутреннюю крепость врывалось все больше внешнего сквозняка, мир все больше и больше ранил, провалы герметичности делали ее все более и более уязвимой. И теперь эти внешние монастырские своды с кармином кровель, эта зримая, слышимая, осязаемая защита, как будто восполняли, благодатно латали, растерянное что-то. То, чего как еще совсем недавно ей казалось, растерять никогда не возможно, теперь по крохам приходилось достраивать вновь: поднимала выбитые, вылетевшие кусочки, рассматривала, и пыталась понять, из чего же этот внутренний крепостной вал был сделан; поднимала, рассматривала – и даже пух казался тяжелым – поднимала – и роняла опять.