Так что сейчас анекдот про наркомана, – рассказанный Цапелем, когда Елена, позабыв шок косноязыкой обобществленной панковской тусовки, снова в космической невесомости целовалась с ним под козырьком подъезда (фонарь был кем-то предусмотрительно выбит до них) – поминутно, едва набрав дыхания, предупреждая, что сейчас мать может выйти, – пригодился как раз кстати.

По некоторым признакам, Цапель даже должен был бы Анастасии Савельевне и понравиться. И Елена даже ярко, как в кошмарном сне, представила себе, как если она пригласит Цапеля домой – представить матери – Анастасия Савельевна, будет стараться, прямо как Русь, ассимилировать монголо-татарское нашествие – и открыто, по-приятельски общаться с ним, как общается со всеми своими студентами. И Елена даже уже явственно почувствовала запах борщечка, который Анастасия Савельевна непременно, немедленно для гостя сварит – и увидела белила густой, специально по такому поводу купленной, рыночной сметанки – и явственно услышала энергичное шварканье ножа по деревянной дощечке – когда Анастасия Савельевна будет кромсать (с рук у метро купленный) укропчик и бросать его в тарелку смущенного, обезоруженного заботой гостя.

«Ни-за-что!», – в ужасе от этой непрошенной пошлейшей картинки сказала Елена себе – и ушла спать. Ни слова матери не рассказав.

Утром, правда, за завтраком, все-таки про свидание раскололась. Не входя в излишние сердечные детали.

– Панки? А кто такие панки? – настороженно расспрашивала Анастасия Савельевна.

– Ну это примерно как ты, мам.

– Что ты ищешь здесь? – с такой же настороженностью спросила мать, когда Елена спешно, выбегая уже почти, вдруг вернулась и стала перерыскивать материнские стеллажи с книжками в комнате Анастасии Савельевны.

– Мам, да вчера там книжечка в кухне лежала… Идиот…

– А! Да у меня ее Аля вчера вечером почитать выпросила – она дуреха, не читала еще, оказывается.

– А я? А о собственной дочери ты не подумала?! Я, между прочим, – тоже еще не читала – только-только читать вчера начала! – хлопнув, по обыкновению, дверью, Елена выбежала из дома. По загадочной причине, все последние месяцы, если к вечеру вялотекущий скандал между ними затихал – по причине усталости, – то с утра каждый день начинал набирать обороты по новой – причем, если одна из них была настроена мирно – то вторая обязательно начинала задираться.

В школе, на физике, Елена осторожно заикнулась было любимой Ане Ганиной, с которой на всех уроках сидела за одной партой, что познакомилась с очень интересным молодым человеком.

– Где? – тут же напряженно выдала Аня, будто по какому-то учебнику заученный вопрос, не смотря на Елену.

– Что – где?

– Где ты с ним познакомилась?

– Я не понимаю… Какая разница? Ну на улице, допустим.

– Ну ты совсем уже докатилась, подруга – на улице знакомиться, – надулась Аня.

Разозлившись, ни слова больше Аню услышать про Цапеля Елена не удостоила.

На обществоведении на парту прямо перед ними неожиданно подсел Дьюрька и протянул Елене вчерашнюю газету:

– Ну чего ты вчера не пришла?

– А-а-а! Какие у меня ручки красивые пожаловал! – язвительно передразнила его Аня Ганина, всегда поминавшая ему нарциссическую историю: как-то в школу приехали немцы из ГДР, и поскольку в нищей Москве даже красивые канцелярские принадлежности были невидалой диковинкой – начали раздаривать все свои вещи: Дьюрьке подарили набор фломастеров и две автоматические шариковые ручки, и сидя на следующем уроке перед Аней (так что ей видна была только его спина, и она не могла понять, что он там разглядывает), Дьюрька громко, с наслаждением, разговаривая сам с собой, приговаривал: «Ой, какие у меня ручки красивые!»

Ручки, впрочем, у Ани и Дьюрьки были до смешного похожи – беленькие, чуть пухленькие, с тончайшими синеватыми жилками, с прекрасной кожей, с длинными, вытянутыми, хотя и пухленькими, пальцами («иконные» – как говорила про Аню Анастасия Савельевна) – а не с сосисками, или молотками – с дивными, продольно удлиненными, аккуратно выделанными по бокам перламутрового отлива ноготками – и со смешными детскими морщинками на сгибах фаланг – так, что если бы совершенно незнакомому человеку показать из-за какого-нибудь занавеса только их руки – то тот наверняка бы подумал, что Дьюрька и Аня родные брат и сестра. Во всем остальном однако более несхожих существ трудно было изобрести.

Анюта, милая, любимейшая Анюта, во всём обладавшая какой-то исконной, непререкаемой порядочностью и упорядоченностью – так, что даже если б ее никто, с гарантией, не видел, она никогда, ни за какие калачи ничего дурного бы не совершила, и даже бумажку от мороженого бросить на улице себе под ноги считала страшным грехом – Анюта, обладавшая тяжеловатым, циничным, мужским юморком (как-то раз Дьюрька, в детстве, классе во третьем, когда просёк, что его уж очень привечают Анины родители, и что каждый раз, когда он к ним в дом приходит, Анина мать с охотой кормит его обедом, – начал после школы напрашиваться к Ане в гости. Аня никаких намеков понимать не желала. Дьюрька, донесший ей портфель до подъезда, изворачиваясь уже и так и эдак, жевал в этот момент советскую кофейную жвачку – и тут, наконец, радостно придумал предлог: «Ой, я жвачку проглотил! Аня! Можно мне к тебе домой зайти на секундочку! Твоя мама наверняка придумает, что нужно делать! Ань, ну я правда жвачку проглотил! Что же теперь будет?!» – «Чего будет? Ничего особенного не будет: кишки слипнутся – и всё», – цинично парировала Аня, развернулась и ушла домой), – эта же самая Анюта была до ужаса застенчивой и робкой.

И за эту-то, пожалуй, застенчивость Елена ее и любила – потому что на донце застенчивости этой Елене мнилась тихая, ничем не подделываемая, всего мира стоившая мечтательность.

Когда весь их класс, чуть больше года назад, летом согнали на принудительные работы в «трудовой лагерь» в Новом Иерусалиме, под Москвой (дохлый колхоз, где орда москвичей в течение месяца с запредельной бессмысленностью и ненавистью уничтожала тяпками и без того чахлые, безнадежно затоптанные в сырой глине побеги коллективной свеклы, – а прыщавый Захар так и вовсе убил тяпкой лягушку, вскрыл череп, достал глаз и подарил Ларисе Резаковой), поселили их всех в фанерном грязном насквозь продуваемом бараке; Елена с Аней и Эммой Эрдман, учившейся в параллельном классе, втроем, с омерзением, ютились в убогой холодной палате; и как-то вечером, сидя с ногами на своей панцирной кровати с книжкой, Елена абсолютно случайно (и такая случайность стоила многого) подглядела, как Аня, кротко лежа на своей койке, отвернувшись носом к стенке – стенке густо и грязно прокрашенной прямо поверх комков пыли и грязи зеленым («успокаивающим», как говорили советские педагоги) колером масляной краски, – и, не догадываясь, что Елена за ней наблюдает, обводила, на стене, горы, луга и холмы своим иконным указательным пальчиком, что-то про себя одними губами проговаривая, и рисуя на полотне стенки одной ей ведомые и видимые воображаемые картины.

И по этому движению пальцев Елена как будто воочию увидела узор, который рисует Аня – холмы, горы, деревья – и с улыбкой поняла, что и сама вот так же бы вот, если б была одна, рисовала бы – только не на стене, а в воздухе – невидимые картины – в миллион раз более весомые, чем все видимое.

Никогда не говоря подруге, что ненароком подглядела ее мечты – Елена, однако, теперь всегда знала, что за напускной Аниной бесчувственностью и чопорностью все-таки течет волшебная живая жизнь души. Единственно важная – всё остальное для Елены не стоило ничего.

Все движения (открывание замшевого, с жестким хрящом, пукающего кнопкой очешника, облачение носика в ярмо очков, извлечение ручки из гэдээровского пенала, бросание хлама в школьную сумку) Аня производила с ужасающей дотошной заторможенной педантичностью, как в замедленной съемке, – и вечная порывистость Елены вызывала у Анюты (в зависимости от настроения) то увлеченное раздражение (в мрачные минуты, особенно после математики или физики), а то умиленную снисходительность (в чудные мгновения синхронно ускоренного завтрака).