– Куда собралась? А?! – выскакивала вдруг из комнаты Анастасия Савельевна. – Я ведь так и чувствую, что ты с лагерником этим встречаешься!
И Елена, с удивлявшей ее саму любовью и соболезнованием, блаженным беззлобием изнутри наполняясь – зримым, лучезарным действием благодати, после крещения, в общении с Анастасией Савельевной, Елену не покидавшим – от всего сердца обнимала мать.
– Не лезь ко мне со своими юродивыми объятьями! – раздраженным, не своим голосом, в спазме какой-то испуганной злобы, даже тембр (прекрасный, бархатный – в обычной жизни, низкий тембр) уродовавшим, сдавливавшим, фальшивые нотки вызывавшим – вскрикивала Анастасия Савельевна. – Ты мне отвечай: куда собралась шляться опять?
– В церковь, мамуля, – целуя ее в щеку говорила Елена.
И, оставив растерянную, рассерженную, издерганную, испуганную, злобную, несчастную, Анастасию Савельевну в прихожей, тихо прикрыв за собой входную дверь, выходила вон.
Дойдя до грязно-серебристого телефонного козырька, быстро звонила Темплерову, испрашивала разрешения забежать к нему в гости – совсем не надолго, чтобы после этого как раз успеть к вечерней службе в церкви – внутренне сосредоточенно каясь за человеколюбивое вранье для спокойствия (хотя и крайне относительного) истерящей матери.
В церкви в эти дни она почему-то особенно явственно чувствовала минутами присутствие рядом бабушки Глафиры: войдя морозным ясным утром в храм – прогуляв, заявившись в будний день вместо школы, когда еще мало было народу, и свечки на сверкающих стойках только просыпались, жмурились, щелкали, – и пройдя перед центральный алтарь, Елена как-то разом почувствовала, что Глафира вот здесь, с ней, справа от нее стоит, улыбается ей, обнимает этой улыбкой.
А ночью после этого увидела Глафиру во сне:
– Леночка, скажи маме, что я видела ее прошлым летом, когда она стояла у калитки! – улыбаясь, попросила Глафира – и артритной своей перекрученной родной ладошкой погладила Елену по голове – тут же из сна куда-то рассеявшись – будто приходила исключительно только для того, чтобы это сказать.
А когда Елена матери это, слово в слово, как Глафира и просила, пересказала, – Анастасия Савельевна почему-то громко разрыдалась и, не сказав ни слова, ушла к себе в комнату. А Елена растерянно вспомнила сразу – так зримо – эту древнейшую, не известно на каких ключицах державшуюся, под буйной нахлобученной шапкой цветущего хмеля, косую калитку, крякавшую как утка – пять вертикальных, приколоченных с пробелами, широких, с острым верхом (как на сказочном тыне) дряхлых досок (изнутри – две необтесанные бревенчатые доски поперек – и две по диагонали) – давно изменившие свою привычную земную сущность на какую-то каменную, булыжно-валунную, ветрами и грозами шлифуемую ипостась – темно-мокро-серые, сплошь обросшие водорослями ветро́в – мхом.
Задумчиво пожирая, вечером, неосторожно предложенные ей Темплеровской матерью очень сухие, крошащиеся (причем, по преимуществу, прямо на его письменный стол) маленькие квадратные магазинные песочные рулеты с микроном повидла внутри (предложенные именно что неосторожно – потому что в задумчивости Елена, даже в гостях, невзирая на неоднократные Анастасии-Савельевнины, с самого детства, воспитательные беседы, могла крайне быстро с невольным, неосознанным, лунатическим аппетитом, уничтожить любые по количеству запасы угощения), неудобно притулив кружку на углу стола, и ёжась от прохлады, царившей в комнате, Елена рассредоточенно наблюдала, как сам Темплеров, в торце, поглощает, с видимым шейным спазмом при каждом глотке, еду с тарелки: кажется, совершенно не замечая ни вкуса едомого, ни вообще что конкретно он ест – лишь бы скорее с едой расправиться и вернуться к разговору.
Темплеров, как очень быстро выяснилось, оказался безумно, до романтического личного экстаза, влюблен в Россию: ту, которая существовала до большевистского переворота 1917-го – и рассказывать о той, несуществующей в материальном пространстве, России мог он без умолку – с такой яркостью и яростностью, словно сам там побывал.
Николая Второго Темплеров ласково называл «Государем» – и с удивительной приглушенной мелодичностью, вкрапливая – взамен забытых слов стиха – свои, чуть заметно раскачиваясь, в такт ветхим виршам, в ярко-желтковом зареве настольной лампы, в полутьме комнаты, с той стороны письменного стола (только что, минуту назад прекратившего быть обеденным), и вперившись в Елену немигающими глазами, напевно поминал «эмалевый крестик в петлице».
Темплеров вообще оказался из тех, кто на циферблат смотрит в поисках поэзии, а в книжку заглядывает, чтобы справиться который час. Поэзии, к некоторому недоверчивому ужасу и разочарованию Елены, искал Темплеров также и в политике (в которой, на взгляд Елены, единственно важным, ценным и достойным было исключительно правозащитное, христианское преломление), и в еще более эфемерном, (ничего, кроме как игру разновеликих гордынь падшего мира, на ее-то простосердечный взгляд, не отражающем) предмете, как философия истории. Как ей казалось, подобное приложение гениального Темплеровского интеллекта – это все равно, что использовать изощреннейщий телескоп для изучения и лечения прыщей на роже безнадежного, запойного пьянчуги, находящегося на последней стадии белой горячки. Внешняя, секулярная история человечества, скорее, в ее воображении, походила на прогрессирующую в своем безумии галерею гибельных примеров того, как делать не надо – и иллюстрировала маниакальную, самоуничтожающую тенденцию сознательно отпавшего от Бога мира. И, по сути дела, ей лично, история человечества была интересна только редчайшими и откровенными исключениями: или, попросту говоря – откровениями; феноменами, когда в ход (замешанной исключительно на похоти власти, гордыне, жестокости и прочих милых качествах, которые обычно ставятся людским стадом вождям в заслугу) блевотной человеческой драчки – вдруг вторгалась высшая сила, высшая Божья логика – абсурдная с точки зрения земной истории. Но феномены эти в каждом из случаев такого вторжения были неповторимы, единственны – и зачем же тогда тратить силы на какие-то рассуждения около, на попытки классификации, и построения систем? Чудо никогда нельзя вдолбить в систему, нельзя чудо подчинить, поработить себе и вызывать его потом по собственной воле! Чудо не приручается! А только чудо и интересно. И никакого отношения к звериной возне, зовущейся человеческой историей, Чудо не имеет – оно этой истории внеположенно – и мирская история только и становится – ровно на миг! – интересна – в этих странных редчайших (и противных всякой земной геометрии) точках пересечения двух несоприкасающихся реальностей, когда Бог напрямую вторгается в дела мира сего, чтобы не перебили всех оставшихся в живых исповедников – и создает кратковременные защищенные делянки – чтобы праведники могли вздохнуть свежего воздуха, перевести дух – громко произнести Божье имя – и счастливо опять погибнуть – попав в кровавые зубы зверя человеческой истории.
Темплеров же со страстью исповедовал идею катехона – жестко государственническое и имперское его понимание – и несколько все ж таки влюблен был в земной звон и блеск славы Римской империи – хотя и уверял при этом, разумеется, что влюблен исключительно в просвещение и цивилизацию, мечом империй несомые – в противовес варварству. Для Елены же, если и могла попытаться оправдать империя Римская свое материалистическое, кичливо-языческое существование – то это только тем, что была поставщиком для апостолов более-менее сносных дорог – факт, который так же странно было бы ставить империи в заслугу, как заявлять, что за гениальный классический роман мы должны благодарить не автора, а вредителя, паразитирующего на листьях дуба и плодящего там наросты-галлы – пущенные москательщиком на чернила.
«Бог ведь никогда никого не спасает пачками – не спасает ни расами, ни классами, ни империями – да даже и по двое-то никогда не спасает: «один возьмется – другой оставится!», спасение Божье всегда индивидуально, всегда обращено к конкретной личности. Кроме того, Спаситель несколько раз специально подчеркивает, что Божье Царство радикально противоположно всем царствам земным – у Бога нет ничего общего с земными царями, с их методами; земные цари, судя по явственным интонациям Христа, Ему глубоко противны! Так зачем вообще тогда про всю эту злобную звериную государственную тягомотину рассуждать? – огорчаясь, думала Елена. – Бог ведь даже и слезинку не роняет, когда рушатся империи – вся эта звенящая гордынью мишура князя мира сего. А наоборот, от гибели империй Бог еще и вздыхает с облегчением! Но Бог возрыдает горькими слезами над смертью каждого любимого Им человека – как рыдал Спаситель у гроба Лазаря, даже зная, что через несколько минут воскресит его». Но как только, горячась, Темплерову решалась что-то возразить – тут же пугалась отработанных историософских лабиринтов Темплеровских ответных изысков, и решала, что в общем-то спорить бесполезно. Кроме того, всегда с трепетом думала о том, что тюремным исповедничеством своим Темплеров, на жизнь вперед, заработал право на любые азартные игры ума – даже с проигрышами, и на любые, даже вредноватые, страсти интеллекта.