Изменить стиль страницы

На эти слова Петухов скорчил такую горькую, уничтоженную гримасу, что мне стало искренне его жаль. Потом он поднялся со стула, утер ладонью лицо и было ушел, но внезапно вернулся, вытащил из сидоровского стола верхний ящик, высыпал на пол его содержимое и только после этого окончательно удалился. Я побежал его догонять.

Поскольку это был такой человек, которому запросто прибавляли двадцать шесть строк и который мог себе позволить ругаться с редактором Сидоровым, то, нагнав его возле лифта, я от смятения начал запанибрата.

— Зачем это ты пальцы выкрасил? — спросил я.

Он ответил не сразу; некоторое время он смотрел на меня вопросительно, наверное, припоминая, кто я такой и при каких обстоятельствах мы встречались. По всему было видно, что он ничего не вспомнил, но тем не менее он заговорил со мной в той манере, как если бы мы с ним были знакомы не первый год.

— Зачем, говоришь, выкрасил? А чтобы боялись. Так идет тебе навстречу злой человек и думает: «Ишь, хмырь какой малюсенький, дать ему в морду, что ль?» А так он видит, что у меня пальцы выкрашены, и: «Нет, — думает, — наверное, он придурочный, вон пальцы зачем-то выкрасил, ну его».

Ответ показался мне забавным, но чем-то насторожил.

— А Сидорова ты тоже рассчитывал пальцами запугать?

— Нет, Сидорова пальцами не испугаешь. Сидорова вообще ничем не испугаешь, потому что Сидоров — это стихия, это народное бедствие, вроде сибирской язвы.

— А по-моему, он ничего мужик, вот только загадками говорит.

— Я совсем не про это, — с раздражением сказал Петухов, — я про то, что по справедливости на месте Сидорова должен сидеть человек ангельского нюха на дарование. Да неоткуда взять такого человека — вот в чем загвоздка! Откуда его взять, если их, может быть, четыре человека на всю державу — и те выдающиеся писатели. Придумали бы, что ли, как-нибудь собак обучать, ведь чуют же собаки взрывчатые вещества, может быть, их можно как-то насобачить и на талант? А то сидит такой Сидоров и методически подтачивает отечественную культуру.

— Я вот тоже удивляюсь этой профессии, — сказал я. — Поразительная профессия: люди всем пишут гадости, а им за это зарплату платят!..

— Так что покуда эти Сидоровы правят бал, — продолжал Петухов, пропустив мое замечание мимо ушей, — литература останется занятием самым неблагодарным и жизнеемким. Но не для всех, конечно, — для тех, кто понимает, что такое литература. А поскольку этих ребят смехотворно мало, то… то, может быть, даже никаких собак и не нужно?..

Я спросил:

— Мало — это сколько?

— Так те же самые четыре человека. Тысяч сто у нас вообще что-то пишут, тысяч пять пишут за деньги, и из них четыре человека понимают, что такое литература.

— Ты шутишь, — сказал я.

— Отнюдь, — сказал Петухов.

Тогда я предложил:

— Знаешь, что: давайте где-нибудь посидим, выпьем по маленькой и толком поговорим? — Этот Петухов так меня заинтересовал своими суждениями, что мне очень захотелось с ним толком поговорить.

Петухов с испугом спросил, есть ли у меня деньги, тем самым давая понять, что у него денег нет, я ответил на его вопрос утвердительно, и мы отправились искать ближайшее питейное заведение. В конце концов мы сели на сорок седьмой троллейбус, доехали до площади Маяковского, оттуда пешком дошли до угла Малой Бронной, повернули налево и минут через пять уже сидели в кафе, которое, по словам Петухова, имело неофициальное название — «У двух птичек». Любопытно, что за всю дорогу мы с Петуховым не только не сказали ни единого слова, но не обронили даже по междометию.

В кафе я взял две бутылки сухого вина, ветчины с зеленым горошком, и, наверное, ввиду такой щедрости Петухов счел необходимым формальным образом познакомиться. Он протянул мне через стол руку и сказал:

— Будем знакомы: Петухов-Ментик.

Я тоже назвался, про себя подивившись такой фамилии, и мы возобновили давешний разговор.

— Итак, только четыре человека понимают, что такое литература, — подсказал я. — Что же такое литература?

Петухов-Ментик на мгновение призадумался, и тут, кажется, я впервые разглядел необусловленное, естественное выражение его лица: это было выражение напрасно обиженного ребенка.

— Ну, скажем, так… — начал Петухов-Ментик. — В каждом очередном случае это совершенно новое мироздание, описанное в точном соответствии с некоторыми неизменными правилами описания мирозданий. Одно из этих правил заключается в том, что никакой здравомыслящий литератор не имеет права хвататься за перо, пока ему не сделается совершенно понятно, что именно ему хочется высказать человечеству. И тем не менее одна половина пишущих это правило почему-то вовсе не соблюдает, а другая половина считает, что с человечества будет достаточно, если они напишут, что вот еще бывают нехорошие люди, и это, конечно, нехорошо. Прочие правила формулировке не поддаются. Но можно сказать, что же такое настоящее литературное произведение…

На этом Петухов-Ментик вынужден был прерваться, так как в кафе зашли два молоденьких милиционера и стали пристально озираться по сторонам, вероятно, выискивая тех, кто распивает принесенные с собой спиртные напитки. Поскольку в этом кафе почему-то все, кроме нас, распивали принесенные с собой спиртные напитки, среди публики разразилось какое-то вымученное оживление, весьма напоминающее то, какое начинается у меня в классе перед диктантом.

— Ну, так что же такое настоящее литературное произведение? — с нетерпением спросил я.

— Образно говоря, вот что это такое: темная комната, и в этой комнате кто-то есть; из-за темноты его не видать, но слышно, как он дышит, и от него чувствуется тепло.

Признаться, я ничего не понял, но чтобы не выказать себя дураком, на всякий случай иронически улыбнулся.

— Вот это умеют делать те самые четыре человека, о которых я толковал, — продолжил Петухов-Ментик. — Остальные 99 996 человек пишут, что называется, на авось. Они пишут так, как сочиняются частушки: две первые строки про космос, две вторые — про любовь.

Я спросил:

— Интересно, а сам ты по какому принципу пишешь?

— Я пишу по принципу: люди — несчастные дураки.

Хотя ничего особенно смешного в этом заявлении не было, я так громко рассмеялся, что на нас начали оборачиваться. Наверное, это подействовало вино.

— То есть я могу написать полную хохлому, но в том-то все и дело, что у меня обязательно образуется темная комната, в которой кто-то есть, и поэтому от моей вещи будет исходить неясное, но благостное томление. Но вот что интересно: когда я этот рассказ принесу Сидорову, он первым делом уберет то, из чего исходит неясное, но благостное томление, и вместо припишет двадцать шесть строк про каких-нибудь мужиков, которые разобрали борону и понаделали из нее ложки. Это произойдет только из-за того, что Сидоров, как ему и положено, в принципе не понимает, что такое литература. По этой причине Сидоровы очень смешно о ней рассуждают. Они говорят: «масса», «напор», «крепко сбито», «деревенщики», «урбанисты»…

Хотя эти Сидоровы по-своему, то есть по-русски, необходимы. Все дело в том, что, постоянно нападая на литературу, они благотворно влияют на ее гибкость и глубину. Наконец, они в своем роде даже закономерность, естественное следствие культурной революции, а это уже не страшно.

К этому времени мы уже слопали ветчину, и я пошел взять еще пару порций. Когда я стоял в очереди, мне внезапно пришло на ум, что ведь Петухов-Ментик скорее всего причисляет себя к той самой пресловутой четверке, о которой он мне прожужжал все уши, и я нарочно задумал его спросить — так ли это на самом деле?

Я вернулся к нашему столику с новыми порциями ветчины и без обиняков спросил Петухова-Ментика, так ли это на самом деле. В ответ он только развел руками, давая понять, что это, разумеется, так и есть.

— Значит, ты гений? — сказал я немного с издевкой, немного с болью.

В ответ Петухов снова развел руками.

— Ладно. Если ты такой гений, — не унимался я, чувствуя, что во мне разрастается что-то обидно-завистливое, нехорошее, — то скажи мне какое-нибудь такое слово, чтобы сразу стало ясно: ты безусловно гений.