Изменить стиль страницы

— Знаете что, товарищи, — сказал Клюшкин, — война войной, а обед обедом. Не пора ли нам браться за макароны?

Трудно установить, что было тому причиной, но сектор систематизации никогда не обедал на стороне, то есть никогда не посещал близлежащие столовые, кафе и прочие забегаловки, а, если можно так выразиться, питался по месту службы. Ближе к обеденному перерыву из зюзинского стола добывалась электрическая плитка, кастрюля, тарелки, вилки, и Лыков принимался готовить пищу; как правило, он варил макароны или же вермишель, которые затем артельно поедались с вареной колбасой, кетчупом и свежими калачами. Вряд ли сектор гонялся за дешевизной, скорее всего тут чисто по-мужски не терпели очередей.

— Макароны — это отлично, — сказала Малолеткова, — но где мы возьмем воды?

Временно замолчали.

— По крайней мере можно использовать, так сказать, забортную воду, — предложила Зинаида Косых. — А что? Процедим ее через мою газовую косыночку…

Так и сделали: Лыков накрыл кастрюлю косынкой, процедил через нее несколько глубоких тарелок воды, которую насобирал Зюзин, затем поставил кастрюлю на электрическую плитку, включил плитку в сеть и сказал:

— Вот всегда у нас так! В воде по колено, а попить нечего!

— Зато мы всегда найдем выход из положения, — отозвался Страхов. — Мы потому и такие изобретательные, что у нас то понос, то золотуха, то наводнение, то пожар.

— Ему бы только огульно критиковать, — сердито проговорил Журавлев и указал на Лыкова телефонной трубкой.

— Интересно, а что же мы такое изобрели? — спросил Клюшкин.

— Да почти все, — сказал Страхов. — От самолета до непротивления злу насилием.

— И даже если не найдется выход из положения, — сказала Зинаида Косых, — то мы возьмем и споем — это тоже выход из положения. Хотите, я что-нибудь затяну?

— Вроде бы сыро петь, — заметил ей Спиридонов.

— Нет, вы вообще-то в своем уме? — сказал Журавлев руководительным тоном. — Как-никак на часах рабочее время, и тут у нас все же служебное помещение.

Закипела вода в кастрюле, и Лыков засыпал в нее коротко поломанных макарон. Страхов поправил свои очки. Косых с Малолетковой, обнявшись, загляделись на потолок. Спиридонов прилег на столе и принялся за бумаги. Клюшкин просто переменил позу. Журавлев продолжал звонить. Зюзин взял в руки лыковскую чертежную линейку и, погрузив ее в воду, стоявшую на полу, убитым голосом объявил:

— Тридцать два сантиметра. К концу рабочего дня потонем.

Москва уже пятый час жила своей невнятно-деловой жизнью: дети в школах проходили слабые токи и Великую французскую революцию, студенты на лекциях обменивались любовными записками, в небоскребе на Смоленке вручались ноты, где-то между Басманной и Красносельской, несмотря ни на что, вводили в строй новую поточную линию, в магазинах, как всегда, было не протолкнуться, на вокзалах мешались тысячные толпы приезжих и отъезжающих, в районе шоссе Энтузиастов варили сталь, умники из научно-исследовательских институтов тоже худо-бедно оправдывали свои деньги, в тихой арбатской путанице парами бродили милиционеры, на Садовом кольце шумели и чадили грузовики, а в одном из переулков бывшего Китай-города, соединявших улицу Разина с улицей 25-го Октября, в полуподвале старинного дома, восемь инженерно-технических работников сидели на столах и предвкушали последний час.

— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — как-то скучно произнес Лыков. — А также наоборот.

— Что ты имеешь в виду? — спросил его Зюзин, насторожись.

— Да так, вспомнил один случай из своей жизни. Я тогда учился в вечернем техникуме на чертежника и работал в одной организации по снабжению. Жизнь у меня была, прямо скажу: собачья. На работу к семи утра, весь день на ногах, даже перекусить некогда, перед смежниками лебезишь, как это… как не знаю кто, начальство дерет три шкуры. Вы не поверите: бывало за целый день не подумаешь ни о чем, все в бегах, — с самолета на поезд, с поезда на троллейбус, с троллейбуса на трамвай! А с работы придешь часов в восемь вечера, порубаешь картошки и сразу на боковую. И это без выходных, без проходных — работаешь, как доменное производство. Ну и три раза в неделю, отдай не греши, в техникум на занятия.

И вот как-то раз отправили меня в командировку выбивать самый что ни на есть обыкновенный шпагат — тогда было туго с перевязочным материалом. Приезжаю я в Кривой Рог на шпагатную фабрику, иду в отдел сбыта, а у них, понимаете ли, тоже какой-то атеистический семинар. Велели с полчасика подождать.

Вышел я в предбанник, сел на банкетку и начал ждать. Предбанник у них был маленький, окна занавешены, на стене почему-то висит портрет писателя Фурманова, кроме меня, никого нет, полное одиночество.

Хотите верьте, хотите нет, а года за три, за четыре это, наверное, были первые полчаса, когда я мог просто-напросто осмотреться. Мне даже сначала стало не по себе, потому что, во-первых, наедине с самим собой, во-вторых, ничего не делаешь, в-третьих, сидишь, — словом, странно и непривычно. Ведь в транспорте, когда тоже ничего не делаешь, все-таки толкаешься или присматриваешься к соседке, на совещаниях, когда тоже сидишь, все же дуреешь, в клозете, когда наедине с самим собой, — прямо скажем, не до чего. А тут целых полчаса на раздумья!

Сначала, правда, мне приходила на ум всякая чепуха, например, я смекал, почему это у нас ни с того ни с сего стало туго с перевязочным материалом. Но потом я посмотрел на портрет писателя Фурманова и подумал: какую короткую и вместе с тем яркую жизнь прожил этот замечательный человек! Смысл, содержание, идеалы!.. А ты что? Вертишься целыми днями, как это… как заведенный, книжку некогда прочитать. Даже девушки и то у тебя нет, несчастный!

Дальше — пуще. Вот, говорю себе, прожил ты двадцать семь лет своей жизни (мне тогда как раз исполнилось двадцать семь), а что из этого следует? Ничего. Ты не любил и не был любим, ты даже не был в горах, ты даже не знаешь, что такое субстанция! Ну, это, допустим, ладно, это все в прошлом, в будущем-то что? Да то же самое, что и в прошлом. Еще лет двадцать буду крутиться, как это… как белка в колесе, потом пенсия, потом инсульт, года три хождения под себя, и все, и «до свиданья, друг мой, до свиданья, мне так страшно уходить во тьму». Короче говоря, помаленьку прихожу к выводу: пропала жизнь!..

Это сейчас я так спокойно рассказываю, а тогда мне вдруг до того стало горько, что я без малого не заплакал. И, главное, что обидно: вокруг столько возможностей прожить содержательную жизнь, стать интересным человеком, а меня точно сглазили — вместо того чтобы жить, гоняюсь за шпагатом, как будто в нем призвание и мечта!

Тут мне пришла в голову такая простая мысль: поскольку я на корню загубил свою жизнь, то единственный выход из положения — это не путаться под ногами; нужно добровольно уйти во тьму. «А-атлична! — говорю себе. — Вот и решение всех вопросов. Сейчас добудем веревочку, запремся в клозете, один конец веревочки к шее, другой к рычагу сливного бачка!»

Но вот ведь какая вещь: брюки у меня на пуговице, галстуков я не ношу, а во всем заводоуправлении паршивой бечевочки не нашлось. Между прочим, я делаю из этого следующий вывод: очень может быть, что мне суждено именно утонуть.

Тем временем с потолка продолжало лить, по-прежнему духовито парило, а вода поднялась уже так высоко, что, сидя на столе, в нее можно было смотреться и при этом различать даже самые мелкие дефекты физиономий.

— Вешаться — это, конечно, слишком, — сказала Малолеткова, — это даже, я извиняюсь, идиотизм, но то, что в другой раз о самом главном некогда поразмыслить, о жизни или там о душе, тут Лыков, конечно, прав.

— А если даже порой и поразмыслишь, что к чему, — подхватил Страхов, — то в результате такие гадости приходят на ум, что уж лучше вообще не мыслить.

— Ну, например? — спросил его Клюшкин.

— Например? Например, потонем мы здесь сегодня, а с чем, собственно, мы потонем?! Что мы такого сделали, чтобы со спокойной совестью потонуть?! Сожрали по два состава продовольствия, заработали за трудовую жизнь по триста тысяч рублей, захребетников наплодили?!