Изменить стиль страницы

Слова досады, утешения, щемящий монолог сраженного великого поэта.

Мир человеку в черной тиши другого мира.

Но и слова радости, высшей беззаботности:

Вина! Пусть будет оно ланитам под стать,
Пусть будет раскаянье легким, как локон.

Только прочтя все четверостишия до последнего и подолгу вглядываясь в каждую миниатюру, мы вернулись в начало книги, чтобы прочесть хронику на полях. Примерно половина ее была написана Вартаном Армянином; благодаря ей я узнал историю Хайяма, Джахан и трех друзей. Затем шли записи, сделанные библиотекарями Аламута, отцом, сыном и внуком, — каждая страниц на тридцать, в них описывалась необыкновенная судьба Рукописи после ее похищения из Мерва, шла речь о ее влиянии на ассасинов и их собственная история вплоть до монгольского нашествия.

Ширин прочла мне последние строки хроники, которые я вряд ли разобрал бы сам: «Мне пришлось бежать из Аламута накануне его разрушения, путь мой лежал на родину — в Кирман, я унес с собой и рукопись несравненного Хайяма из Нишапура, которую решил спрятать в тот же день, надеясь, что ее не найдут до тех пор, пока людские руки не станут достойны притрагиваться к ней. Полагаясь в этом на Всевышнего, который кого хочет, направляет, а кого хочет, заставляет блуждать». Под этим стояла дата, соответствующая 14 марта 1257 года.

Я задумался.

— Рукопись молчала с тринадцатого века, Джамаледдин получил ее в подарок в двадцатом. Что происходило с ней все это время?

— Все это время она спала, — отвечала мне Ширин. — Предавалась бесконечной восточной сиесте. А затем резко пробудилась от сна в руках безумного Мирзы Резы. Ведь и он родом из Кирмана, как и аламутские библиотекари. Тебя так удивляет, что его предок — ассасин?

Она встала с постели и села на табурет перед овальным зеркалом. Я мог бы часами смотреть, как грациозно движется ее нагая рука, расчесывающая волосы, но она вернула меня к прозаической действительности:

— Тебе нужно быть готовым покинуть меня, если ты не хочешь, чтобы тебя застали в моей постели.

Дневной свет уже заливал спальню, занавеси были слишком легки и прозрачны.

— И то правда, — устало произнес я, — чуть не забыл о твоей репутации.

Она со смехом обернулась ко мне.

— Вот именно, я пекусь о своей репутации и потому не хочу, чтобы во всех гаремах Персии говорили, будто прекрасный чужеземец ночь напролет провел рядом со мной и даже не подумал раздеться. Мне как женщине придет конец, никто больше меня не пожелает!

Уложив Рукопись в ларец, я поцеловал свою возлюбленную в губы, а затем поспешил наружу, чтобы вновь погрузиться в тревоги осажденного города.

XLI

Почему из всех, кто умер в эти месяцы, я вспоминаю прежде всего Баскервиля? Потому ли, что он был моим другом и земляком? Безусловно. А еще потому, что не было у него иных устремлений в жизни, как увидеть возрождающийся к свободе и демократии Восток, который не был ему родным. Отдал ли он жизнь ни за что? Через десять, двадцать, сто лет вспомнит ли о нем Восток, Персия? Я стараюсь об этом не думать из страха впасть в неизбежную тоску тех, кто живет между двумя мирами, одинаково многообещающими и разочаровывающими.

Если же ограничиться описанием того, что последовало сразу за смертью Баскервиля, можно было бы утверждать, что эта смерть была не напрасной.

Череда событий — иностранное вторжение, снятие блокады, продовольственные конвои — спасла тысячи жизней. Есть ли в том заслуга Говарда? Ведь решение было принято независимо от его поступка? Можно лишь говорить о том, что его смерть ускорила претворение этого решения в жизнь и многие люди дождались спасения.

Что касается Фазеля, то, разумеется, он уж никак не возрадовался бы появлению царских солдат в осажденном городе. Я как мог пытался уговорить его смириться.

— Население больше не в состоянии сопротивляться, единственный подарок, который ты в силах сделать людям, это спасти их от голода. После всех страданий, которые они перенесли, ты обязан это сделать.

— Выстоять в течение десяти месяцев, чтобы в одночасье оказаться под колпаком у царя Николая, покровителя шаха!

— Но русские действуют не в одиночку, они посланы всем международным сообществом, наши друзья по всему миру аплодируют такому повороту событий. Отказаться от помощи, противиться ей в настоящих условиях значит утерять преимущество огромной поддержки, которую нам оказывали до сих пор.

— Подчиниться, сложить оружие, когда победа так близка!

— Это ты мне отвечаешь или вопрошаешь судьбу?

Фазель вздрогнул, его взгляд был полон упреков.

— Тебриз не заслужил такого унижения!

— Не в твоих и не в моих силах изменить что-либо, бывают минуты, кода любое решение худое и нужно выбирать то, о котором будешь меньше сожалеть!

Он как будто успокоился и погрузился в напряженные размышления.

— Какая судьба ожидает моих соратников?

— Британцы гарантируют им безопасность.

— Оружие?

— Каждый оставит при себе свое ружье, дома обыскивать не станут, за исключением тех, из которых будут стрелять. Ну а тяжелые орудия придется сдать.

Казалось, тревога не покидала его.

— А кто потом заставит царя вывести из Тебриза свои войска?

— В этом нужно положиться на Провидение!

— Как, однако, по-восточному ты рассуждаешь!

Нужно было знать Фазеля, чтобы понять, что в его устах это ни в коей мере не звучало как похвала. К тому же на его лице было написано подозрение.

Я понял, что пора менять тактику, и с громким вздохом встал.

— Ты, безусловно, прав, не нужно мне было заводить этот разговор. Пойду передам английскому консулу, что не смог тебя убедить, потом вернусь и до конца буду с тобой.

Фазель удержал меня за рукав.

— Я тебя ни в чем не обвиняю и даже не сказал «нет» в ответ на твои уговоры.

— Уговоры! Да я лишь передал предложение англичан, уточнив, от кого оно исходило.

— Успокойся и попытайся меня понять! Мне прекрасно известно, что помешать вторжению русских в Тебриз не в моих силах, а также и то, что, окажи я им малейшее сопротивление, весь мир осудит меня, начиная с моих же земляков, которым освобождение нужно, откуда бы оно ни пришло. Понимаю я и то, что конец осады поражение для шаха.

— Разве не это было целью твоих действий?

— В том-то и дело, что нет. Я могу проклинать этого шаха, но воюю не с ним. Одолеть деспота не может являться высшей целью, я борюсь за то, чтобы персы осознали себя свободными людьми, «сыновьями Адама», как мы здесь говорим, чтобы они поверили в самих себя, свою силу, нашли свое место в современном мире. Этого я добивался. Город скинул с себя опеку шаха и духовенства, бросил вызов мировым державам, повсеместно подняв волну солидарности и восхищения людей, имеющих сердце. Жители Тебриза были на волосок от победы, их примера страшатся, их хотят унизить, это гордое племя должно кланяться царским солдатам, чтобы не умереть с голоду. Ты, родившийся свободным в свободной стране, должен понять.

Выждав несколько секунд, я подвел итог:

— Так что передать консулу от твоего имени?

Фазель расплылся в самой фальшивой улыбке:

— Скажи ему, что я в очередной раз буду счастлив найти приют у Его Величества.

Мне потребовалось время, чтобы осознать, до какой степени оправданной была горечь Фазеля. Пока же события не подтверждали его опасений. Он провел несколько дней в британском консульстве, после чего г-н Вратислау вывез его в своем автомобиле через русские позиции в окрестности Казвина. Там он влился в конституционные войска, которые после долгого ожидания готовились выступить на Тегеран.

Пока Тебризу угрожало удушение, шах сохранял мощный инструмент разубеждения своих врагов — ему удавалось пугать их, сдерживать. Но со снятием осады друзья Фазеля ощутили себя свободными в своих действиях и, не откладывая, предприняли поход на столицу. В нем участвовали два армейских корпуса — один из Казвина на севере, другой из Исфахана на юге. Последний, состоящий в основном из бахтиар, овладел Кумом 23 июня. Несколько дней спустя было распространено совместное англо-русское коммюнике, в котором сторонникам конституции предлагалось немедля прекратить боевые действия и заключить с шахом соглашение. В противном случае обе державы считали себя вправе вмешаться. Фазель и его друзья проигнорировали коммюнике и ускорили продвижение: 9 июля их войска соединились у стен Тегерана, 13 июля две тысячи солдат вступили в столицу через неохраняемые северо-западные ворота, неподалеку от французской миссии, прямо на глазах опешившего корреспондента «Таймс».