И комната в рассеянном свете выглядела особенно убогой: невесть откуда проступали жирные пятна на стенах, а доски паркета казались истертыми до белизны, в некоторых местах они по цвету напоминали ископаемые кости доисторических животных.

Настя чувствовала, что оказалась словно немножко не в своей жизни, вне привычных систем отсчета. Но возникшее было ощущение свободы внезапно сменилось ощущением тоски и безысходного одиночества. На мгновение вспомнился Валентин, однако не так, как вспоминаются мужчины, а как думается о вещах, например о трикотажном свитере, который потерял форму, а вместе с ней — и привлекательность… О свитере в подобном случае Настя бы сказала, что настало время его распустить, смотать нитки в клубки и спрятать в недоступное для моли место.

Все. „Романчик” исчерпал себя. И никакие встряски, никакие возбудители вроде хорошего вина или порнофильмов больше ему не помогут. Как говорится, каждому — свое, а мертвому — припарки…

А Ростислав? Великолепное воспоминание о дюнах, волнах и чайках, отрезанное границей, как ныне Прибалтика от России… Лирический герой ее стихов, такой же бестелесный, как африканский дух плодородия.

„Наверное, у меня комплекс Титании“, — думала Настасья. Она отдавала себе отчет, что всегда стремилась создать образ идеального мужчины, но „нагружала” всеми неподъемными „положительными” чертами бедную тень Ростислава. А в жизни? В жизни она довольствовалась Валентином, с которым занималась тем, что можно назвать „групповым онанизмом“, но никак не партнерскими отношениями. И когда она бывала с фотографом, то часто представляла на его месте кого-то другого. Преображенного Ростислава.

Одиночество становилось тягостным, и Настя вспомнила о приглашении в триста девятнадцатый номер.

На ее робкий стук сначала никто не ответил: похоже, его вообще не расслышали, потому что из комнаты то и дело раздавались басовитые раскаты смеха. Постучала еще раз, намного решительнее. Снова никакой реакции. Тогда она слегка толкнула дверь, и та мягко отворилась, выпустив в коридор краешек голубоватой дымовой завесы.

На письменном столе стояла бутылка русской водки и литровая банка с маринованными грибами, опорожненная примерно наполовину. У стола сидели Гурий Удальцов, оруженосец всех именитых Петя Орлов и незнакомая блондинка, внешний вид которой не оставлял сомнений в ее приверженности к неофутуризму. Прекрасная блондинка была одета в черную юбку и желтую кофту, прямо-таки рекламной чистоты цвета. Настя читала, что подобный прием в рекламном деле называется „якорем“. Зрительный, звуковой, вкусовой образы — „якори“, способные вызвать из хранилищ человеческой памяти разнообразные ассоциации, попадали прямо в цель: через мгновение Анастасия уже представляла блондинку в рядах последовательниц Маяковского.

— Настасья! Заходи! — Удальцов произнес это очень радушно, неожиданно обратившись к ней на „ты“.

— Не помешаю? — Она спросила с единственной целью: чтобы начать разговор.

— Что ты, Настя. — Петя вскочил, освободив лучшее место. — А это Любовь Ладова, цветок провинции. — Следующая фраза была обращена к Ладовой: — Любушка, а это Настя Кондратенко.

— Та, что пишет философские стихи? — вдруг заинтересовалась Ладова. — Как же, читала.

Настя заметила, как Гурий Удальцов поморщился, услышав про женскую философию. Наверное, Ладова „наступила“ ему на больную мозоль.

— Ах, какой у вас свитерочек миленький. — Странно, но явно неуместная реплика Любаши прозвучала естественно. — Сами вязали?

— Сама. В минуты грусти и печали, — продекламировала Настя.

В угол номера вжимались две пустые бутылки — одна из-под „Распутина“, а другая — из-под „Смирноффа“, что свидетельствовало о явном славянофильском направлении в этой теплой компании.

— Я видел его два раза. — Удальцов обращался к Пете, очевидно продолжая начатый до ее прихода разговор. — Один раз он явился ко мне во сне, а другой раз — наяву, в предутреннем сумраке.

Петя лишь кивал головой, заглатывая скользкие, как устрицы, грибы. Не почувствовав адекватной реакции собеседника, великий поэт умолк, и Насте вдруг стало его очень жалко, чисто по-женски, как жалеют бунтующего подростка.

— Ой, Гурий Михалыч, Кирюшкин поехал в Переделкино, оторвался, значит, от семьи и стал хулиганские стихи сочинять! Я вот запомнил:

Дщерь Сиона, обезумев от минета,
Писает в постель российского поэта.

— И кому же он посвятил такое? — спросила Ладова.

— Мне, кому же еще. А я ему говорю: „Костик, евреечки у меня, конечно, были. Ну и по-всякому с ними мы грешили, но чтоб какая-нибудь писала — это уже гипербола“.

Ладова весело рассмеялась. А Удальцов стал еще мрачнее.

Настасья маленькими глотками пила водку с лимонным сиропом и слушала. В отличие от Пети Люба читала не чужие стихи, а свои собственные.

Ты без меня, как рыба в море,
А говорил — не сможешь жить…
Но я-то знаю: слаб твой корень,
Чтобы другую полюбить…
Я поняла тебя как надо,
Но не пойму такую ложь:
Твоя жена — для нас преграда.
Тогда зачем ты с ней живешь?!

Прочитано все это было с чувством и расстановкой, как читали поэты в пору, когда они еще вели стадионную жизнь эстрадных звезд.

Удальцов сделался мрачнее тучи, Насте показалось, что он с благодарностью посмотрел на нее. Еще бы: она ведь не стала читать своих „философских“ стихов.

— Настя, что это ты не ешь, не пьешь? — Хозяйственный Петя вытащил из атташе-кейса внушительных размеров кусок сала и стал нарезать его на ломти. Бутерброд с салом оказался вкусным и после казенного ужина вполне уместным.

— Очень вкусно, Петя, спасибо, — сказала Настя вежливо.

— Это моя мама прислала, — похвалился Орлов.

От воздействия славянофильских напитков и присутствия поэтессы Ладовой он зарделся и сильно напоминал героев русских народных сказок. Ну просто типаж!

Вдруг в окне показалось бледное, обрамленное распущенными волосами, юное женское лицо. Настя невольно вздрогнула, потому что одна из всей компании сидела лицом к окну и потому что окно это находилось на третьем этаже…

— Петя…

— Что, Настя?

Она молча указала дрожащей рукой в сторону балкона. Привидение еще не исчезло. Оно с вполне приемлемой скоростью перемещалось слева направо.

Петя совершенно не удивился.

— Это ж Марина Георгиева… Наверное, пробирается к Холстинову. Заснул там, что ли, Николай Алексеевич? Пойду, подсоблю, если нужно.

И Петя скрылся за балконной дверью.

Настя вспомнила, что сплошные пояса лоджий, разгороженные на отсеки невысокими барьерчиками, составляют главную архитектурную особенность этой гостиницы. Так что пробираться по „внешнему коридору“ вполне могла и не ведьма…

Анастасия, кажется, видела эту самую Марину Георгиеву в кулуарах Литинститута. По слухам, которыми земля полнится, та поступила в альма-матер весьма оригинальным способом. Приемная комиссия была поражена ее стихами, а именно тем, насколько непохожи они друг на друга. Стилевой разброс наталкивал на мысль, что каждому из творений мог бы соответствовать свой, индивидуальный автор. При этом семнадцатилетняя девушка проявляла поразительное знание жизни и демонстрировала бьющий через край патриотизм. Но отдельные стихи, их „материал“ отличались друг от друга, как камень отличается от древесины, а древесина от стекла… Члены комиссии ломали головы над этим парадоксом, пока, наконец, многие поэты, один за другим, но вне всякой системы не стали закидывать веское словцо за бедную барышню. Она, конечно, была зачислена на первый курс. Но вместе с Мариной в институт поступил и слух о том, что оплату услуг своего молодого тела поэтесса принимала исключительно в виде стихотворений, причем специально написанных по этому случаю. Похоже, преднамеренно слагал, например, и Михайло Ломоносов „Оды о восшествии…“