Изменить стиль страницы

Матвей расспрашивал, что слышно про Афанасия Сергеевича Горева. Ему отвечали — ничего не слышно, а вот Прохор, племянник Василия Апостола, помирать в родные края вернулся, так передавал: неспокойно в Питере, голодуха, волнуется рабочий народ. Гляди‑ка, одна думка, кажись, у всех — что в городе, что в деревне, что на позиции. Эх, кабы навалиться горой, ведь вышло бы дело‑то! Неужто, как в пятом году, сил не хватит?..

Сморчок рассказывал, будто есть на свете Праведная книга, по которой положено человеку жить. Однако спрятана она от народа злыми людьми. Боятся, слышь, как прочитает эту Праведную книгу народ — разом жизнь переменит по — своему, по — хорошему, злу‑то и не будет на земле места. Оттого и прячут книгу, кому она невыгодна.

Шурка навострил уши.

— Не слыхал. Про такую книжку не слыхал, хотя почитать люблю, порядочно наглотался, — сказал Аладьин, крепко позевывая. — Книжки Афанасия Горева похожи на нее, на твою Праведную книгу. Про — онзительные книжки… И прячут их, верно. Не со зла, а чтобы в Сибирь часом не угодить… Может, и есть такая книга, про которую говоришь. Все может быть.

— Беспременно есть, — настаивал Сморчок таинственно. — Спрятана. Искать надо — тка. Справедливая книга, вот еще как ее зовут.

— Справедливая? — переспросил Матвей и задумался. — Не знаю, как насчет книжки, а людей справедливых я на фронте встречал… Д — да, было такое превосходное дело. Всю подноготную правду — матку очень правильно объясняют: куда глядеть чаде в оба, за что браться… Большаками их зовут, тех справедливых людей… Большаки и есть. Умняги! Смельчаки! Народ ведут за собой.

— Афанасий Сергеич из того теста замешен. Большак. — проговорил значительно Аладьин, ничему не удивляясь, словно он давным — давно все это знал и лишь помалкивал.

— Догадываюсь, — кивнул Матвей, усмехаясь. — Как повстречался я на позиции с большаками, послушал, вижу: мать честная, знакомые, прямо сказать — дружки! Ха — арошие ребята, справедливые. С ними не пропадешь. На их стороне правда, понимаю.

— Может, эти твои… большаки правду‑то зараз и вычитали из Праведной книги? — толковал, не сдаваясь, про свое пастух. — Она страсть какая древняя, книга‑то. Я еще от отца, покойника, слышал про нее. Ох, давно — о ищет народ правду! У народа правда одна, как душа… Да что! Душа и есть правда. Другой правды, братец ты мой, на свете нету. Ее, Праведную книгу, сам Емельян Пугачев писал.

— Ну, коли Емельян Пугачев писал, значит, книжечка стоящая, наша, — уверенно поддержал Сибиряк. — Дай срок, разыщем… С войной рассчитаемся… и еще кое с кем… и разыщем, заживем справедливо, уж ты мне поверь.

Он с удовольствием потянулся во весь свой ладный рост. Что‑то хрустнуло у него под зеленой рубахой.

— Корми яичницей, матка, обещала. Слышишь, кишки трещат! — весело сказал он жене.

— Вспо — омнил! — отозвалась та сердито, а сама уж вскочила, улыбаясь безудержно, оправляя кофту, и голые руки ее замелькали в полутьме белыми крыльями. — Заждалась тебя яичница, полуношника, как же! Спать пора, а не ужинать.

— Дяденька Матвей, а за что тебя крестиком наградили? — торопливо спросил Шурка, боясь, что Сибиряк уйдет и он никогда не узнает самого важного, что пригодилось бы им с Яшкой. — Крестик за что?

— Не знаю.

— Уж будто не знаешь, полно — ко! — воскликнула Марья Бубенец. — Похвастайся, не грешно. Ай, право, не грешно!

— Ей — богу, не знаю, — смутился Матвей.

— Знает, знает! — закричал Андрейка, толкая Шурку локтем. — Мне рассказывал, как из школы шли… Ух, здорово!

— Пустяки… — пробормотал Матвей, поднимаясь и без усилия доставая рукой до колосников. Нащупал сноп, вырвал колосок и понюхал. — За разговорами не заметили, как ригу натопили. Поспел хлебушко, — приглушенно, задыхаясь от приятной жары, добавил он. — Экий душистый, сахарный… Так бы и помолотил досыта!

— А крест‑то все‑таки за что? — пристала любопытная Марья, и Шурка готов был сказать ей за это сто раз спасибо.

— Ну… бой шел, атака, одним словом. Смотрю, мои приятели назад попятили… Воротил их. Опрокинули немцев, — неохотно, скупо ответил Матвей, направляясь к двери.

— Дяденька Матвей, — еще торопливей, беспокойней позвал Шурка. — А ты не встречал на войне… нашего тятю?

Матвей задержался у приступка.

— Не встречал.

Помолчал, нагнулся, осторожно погладил Шуркин затылок жесткой теплой ладонью и добавил, точно извиняясь:

— Трудновато встретить. Позиции на тыщи верст, парень, растянулись. Солдат копошится, что муравьев… где тут знакомого встретить!

Мать пошевелилась у печи и первый раз за весь вечер ломко сказала:

— Живые… встречаются.

Сибиряк обернулся к ней, посмотрел на Ванятку, который, проснувшись, качался, как одуванчик, на материных коленях, норовил встать и не мог спросонок, болтал ногами — палочками в широких голенищах валенок. Матвей вернулся, присел возле Шуркиной матери:

— Давно не пишет?

— С весны, — тихо, безнадежно откликнулась мать, и кто‑то сразу сдавил горло Шурке. Он судорожно повел шеей, закусил губу.

Матвей посидел, подумал и очень обыкновенно кивнул головой, словно в том, что отец с весны не пишет, ничего не было страшного.

— Бывает. Прежде времени не расстраивай себя, Пелагея Ивановна. Извещенья нет, — стало быть, жив, — уверенно — твердо, с какой‑то внутренней, покоряющей силой сказал он, и Шурку перестали давить за горло, и два отрадных ручейка, неизвестно откуда взявшись, потекли по щекам. Он поспешно отвернулся от Андрейки, смахивал рукавом, а ручейки не поддавались, текли, мочили ему локоть.

— Это, скажу тебе, почта наша солдатская балует, — объяснил Матвей. — Не доходят письма, ну что тут поделаешь! Пишешь, пишешь, стараешься, марку на последние копейки наклеиваешь, думается — дойдет поскорее, а оно, письмо‑то, в аккурат ровно сквозь землю проваливается.

— От живых… доходят письма, — залилась слезами Шуркина мать, и, глядя на нее, безмолвно заутирались косынками Марья Бубенец и жена Сибиряка.

Отодвинулись от света грустно — молчаливые Сморчок и Никита. Засопел, замычал Ося Бешеный и тоже полез в темноту, в угол. А Шурка уже не плакал, он верил каждому слову дяденьки Матвея и пересел к нему поближе.

— Доходят от живых письма, никуда не деваются… — повторила горько Шуркина мамка.

— Вот заладила! — прикрикнул Сибиряк, не зная, должно быть, чем еще утешить. — Говорю тебе — не всегда. Я каждый месяц писал, а много ли дошло?

— Два письма… Ох, господи, не чаяла встретить! — прошептала его жена, засмеялась и опять заплакала.

— Вот видишь, — обрадованно проговорил Матвей, — а я, может, двадцать настрочил… Опять же в другую часть нашего брата переведут, формированье, перетасовка. Пока то — сё, и бумаги нет под рукой, карандаша, адрес обратный неизвестен. Время идет, и рад бы поскорей весточку подать — невозможно.

Мать упрямо, несогласно качала головой, осыпая с шалюшки на плечи соломинки, зерна ржи, колоски. Но широко раскрытые неподвижные глаза ее, залитые слезами, устремленные на Матвея, начинали робко светиться, загораться, как они загорались, когда она смотрела на огонь в печи и видела там такое, чего не надеялась никогда увидеть.

— А главная наша погибель — почта, будь она проклята, — рассказывал Матвей, воодушевляясь, выдерживая недоверчиво — горячий взгляд Шуркиной матери и будто сам от него загораясь. — Ведь что, анафемы бессердечные, вытворяют, не поверите!.. Захожу однажды, — послали в штаб дивизии с донесением, — захожу раз в деревеньку. Осень, дождище хлещет, холодина, аж душа зашлась, продрог. В деревеньке, как полагается, пусто, хозяева эвакуированы. Избы заколочены, которые — двери настежь, — все едино, не топлено. Гадаю: как бы малость обсушиться, сердце отогреть. И вижу — под горой, у речки, вроде бы дымок вьется из хаты. Лошадь тут же привязана к столбу, телега — зеленая, военная. Стой, думаю, никак наш брат вшей выжаривает. Лезу в хату… И что же? Почтальонишко, тыловая крыса, из кожаного своего мешка достает большущими охапками письма и валит в печку, в огонь. «Ты что делаешь, сукин сын? — кричу. — Бабы наши слезами умываются, весточек не дождутся, хоронят нас живыми, а ты, сволочуга, письмами солдатскими избу топишь!» Оправдывается: «Дрова, слышь, не горят, сырые…» Ну, я ему, мародеру, наколол сухих дров, пересчитал зубила…