Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна — говоруна; бабы, отрывая фартуки и концы платков от опухших глаз, невольно слабо заулыбались, и что‑то дрогнуло на каменном лице Шуркиной матери.
А когда проехали мимо курносого шутливого солдатика, который все плясал вприсядку и бляха на его ремне и веснушки на его грязном, веселом лице тоже плясали, когда миновали колодцы, палисады, пожарный сарай, из крайнего к станции переулка донеслись причитание и старушечий вой:
Ой, не глядят мои очи на белый свет,
Подкосило, подрезало ноженьки…
Провожаю я тебя, красное солнышко,
На чужую, дальнюю сторону,
Под сабельки вострые,
Под пушечки медные…
Рослый плечистый парень шел с котомкой к шоссейке. Сзади него катилась толстая старуха. Парень, оборачиваясь, что‑то сердито говорил ей. Старуха, не слушая, колыхалась от рыданий, приговаривая нараспев:
Не увидят тебя больше мои глазыньки,
Убьют тебя германцы проклятые…
Шуркина мать подняла с колен вожжи и ударила ими Лютика. Телега заскакала, задребезжала по камням.
Но еще долго преследовал Шурку вой толстой старухи и доносилось ее причитание:
Знать, на роду тебе так написано,
Если бы все дома сидели,
Пришли бы супостаты поганые,
Всех нас перебили, перерезали…
На станции отец суетился, часто выбегал на платформу покурить и посмотреть, не идет ли поезд. Возвращаясь, он который раз принимался перевязывать мешок с сухарями, как‑то виновато избегая встречаться глазами с матерью, снова повторял, что надо делать по дому, и, оборвав себя на полуслове, опять поспешно уходил на платформу. Казалось, отец переменился за дорогу, насмотревшись на веселого курносого солдатика. Ему будто не терпелось поскорей сесть в вагон и уехать на войну. Шурке же теперь положительно не хотелось, чтобы отец это делал.
Подошел поезд, закричали и заголосили на платформе бабы, поднялась толкотня. Отец долго, неловко просовывал руки в лямки, поправлял мешок за спиной. Потом он торопливо приложился трижды к материной побелевшей щеке, растерянно бормоча: «Ну, бог даст… бог даст…», наклонился к Шурке и, целуя, пощекотал ему усами подбородок.
Мать тихо, страшно охнула.
— Тятя, не уезжай! — закричал и заплакал Шурка, вцепившись обеими руками в батькин пиджак.
Отец, не слушая, освободил пиджак и, не глядя на Шурку и на мать, решительно побежал к вагонам…
Больше Шурка ничего не видел. Мать взяла его на руки и отнесла в телегу.
Опомнился он за станцией, на коленях матери. Правя одной рукой вожжами, мать другой рукой гладила его по спине.
— Вот и нету нашего тятьки… — медленно сказала мать, и слезы затрясли ее. Она прижалась к Шурке. — Как жить будем, Санька?
Он хотел опять заплакать, но сдержался. Что‑то горячее, приятное, слаще слез, охватило его. Первый раз, как он помнит себя, мать искала у него поддержки, участия, разговаривала с ним, как с большим. Голова ее в сбившемся пыльном платке, с закрученной узлом на затылке русой косой и выехавшей гребенкой с поломанными зубьями лежала на его плече, и ему вовсе не было тяжело.
Он поправил гребенку в материных волосах, слез с колен и высморкался.
— Не плачь, мамка, — сказал он, — тятьку не убьют… Он всех германцев перестреляет из пушки и вернется домой. А покудова… я буду за тятьку. Ладно?
Мать подняла мокрое, живое лицо и улыбнулась сквозь слезы.
— Один ты у меня остался… мужик в дому.
— Я и один управлюсь. Вот увидишь.
— В школу нонче пойдешь…
— Так ведь не на целый день. В школу сбегаю, вернусь, немножко поем и зачну пахать, молотить… Я умею… — Шурка запнулся, помолчал. — Ну, не умею, так научусь… А курить не буду. И водку пить не буду. Эге?.. Ну‑ка, пусти!
Шурка отнял у матери вожжи и намотал их себе на ладошки.
— Но — о, пошел! Я тебе побалую… смотри у меня! — погрозил он концом вожжей мерину.
Лютик почувствовал твердую руку нового хозяина, махнул хвостом и послушно побежал рысцой.
КНИГА 2
Глава I
В КЛАССЕ
— Григорий Евгеньич, Колька Сморчок опять ест мел! Насмешливый возглас Олега Двухголового оторвал Шурку от тетради. Он поднял стриженую белобрысую голову.
У старой, с поперечной трещиной, классной доски, став на цыпочки, спиной к партам, Колька Сморчок белым испачканным пальцем дописывал задачку. Огромный, почти с кулак, кусище мела, который красовался с утра в желобке, рядом с мокрой тряпкой, — пропал. Зато торчали большие, как у зайца, уши Кольки. Уши пылали, это было видно даже Шурке, с последней парты.
Григорий Евгеньевич, учитель, отошел от окна и, потирая бритый подбородок, грустно посмотрел на Олега.
— Во — первых, не Сморчок, а Коля Захаров, — сказал он своим тихим, добрым баском. — Бросьте эти прозвища, ребятки, сколько раз я вам говорю. Прозвища унижают человека. А во — вторых… Нуте — с, Захаров, что у тебя приключилось с мелом?
Колька повернул к учителю багровое, полосатое лицо.
— Он рассыпался… мел, — прошептал Колька упавшим голосом.
— А губы почему белые?
Весь третий класс хохотал. Девчонки прямо визжали от удовольствия, а Катька Растрепа еще стучала вдобавок босыми ногами. Даже старшие, четвертые, как их называли, сидевшие в стороне, у печки, завозились. Всего три парты, а шуму прибавилось порядочно.
Шурка и смеялся и немножко жалел Кольку. Красный, насупившийся, тот ожесточенно тер ладошкой губы и еще больше пачкал лицо. Конечно, Колька виноват, обжора, этакую прорву один слопал. Но ведь кому не хочется украдкой похрустеть мелом! И Олег это делает и все ребята. Признаться, Шурка, когда бывает у доски, тоже любит отломить, будто невзначай, кусочек мела и положить его в рот, как сахар… Да, придется напомнить кое о чем Двухголовому в большую перемену.
Но все‑таки нельзя было не смеяться, глядя на Кольку. Сам Григорий Евгеньевич, сдвинув густые брови, улыбался. И так весело голубел на черном хромом столе в углу дырявый глобус, и солнечные дорожки бежали вперегонку между партами, словно за просторными окнами, вымытыми сторожихой — горбуньей Аграфеной, была не осень, а весна. Заманчиво, по — субботнему приоткрыта дверца рыжего шкафа, в котором помещается школьная библиотека. Эта приоткрытая дверца громко напоминала, что сегодня после уроков будут выдавать книжки. Шурка отхватит самую толстую, непременно «Таинственный остров» Жюль Верна, — он приметил эту книгу давно, но как‑то она все не дается в руки, очередь не доходит. Нынче непременно дойдет очередь. И главное, так хорошо, интересно сидеть в классе — лучше, чем шляться по улице.
Школа — это дворец. В нее наверняка влезет дом Устина Павлыча Быкова с лавкой, галереей, светелкой, трубой, и еще останется много свободного места. В школе два невозможно больших, каких и не выдумаешь, класса и коридор, где в перемену всем хватает простора побегать и повозиться. Даже кухня в школе — целый зал, а про комнату учителя и говорить нечего — одна красота.
Правда, в дождь в обоих классах изрядно капает с высокого крашеного потолка, и сторожиха, ворча, расставляет где попало ведра, тазы и жестяные банки. По бревенчатым трухлявым стенам, в пазах и щелях, привольно растет бархатная плесень. Раз Шурка, будучи дежурным по классу, заглянул под учительский столик и нашел в углу здоровенную поганку на лиловой ноге.
И все же школа является дворцом, иначе не скажешь, как барский дом в усадьбе, а может, и получше. В этом дворце, доступном для ребят, всегда светло, весело и каждый день узнается такое, что дух захватывает.
Шурка вспомнил, как давно — давно, когда они с Яшкой Петухом были совсем маленькие, они, путешествуя по белому свету, заглянули однажды с улицы через окно в школу. Какой она показалась тогда мрачной, как церковь, хуже — как острог, которого они не видывали, но который наверняка был такой же большой и темный. А тут еще учитель, подкравшись, сграбастал их внезапно сзади, тиснул и, дохнув вином и табаком, грозно спросил: «Что вы тут делаете, разбойники?!» Ух, какой он был страшный, тот старый учитель, в белых штанах и калошах на босу ногу, в белой длинной рубахе, точно в саване, с голым черепом и растрепанной бородой, испачканной чернилами, синий, как мертвец! Они вырвались, бежали через всю рощу до самой усадьбы и долго не могли отдышаться от страха.