Изменить стиль страницы

Навстречу, со станции, попался незнакомый мужик с острой бородкой, в пыльных сапогах, с пиджаком под мышкой, в черной косоворотке, заправленной в брюки. Подпоясан, он был широким матерчатым поясом с необыкновенными кожаными кармашками. В руке прохожий держал городской саквояж и кепку.

Ребята уступили дорогу. Потом оглянулись. Уж больно интересны были кармашки на поясе. Шурка и Катька сроду такого пояса не видывали.

— Там деньги, в кармашках, — убежденно сказал Шурка.

— Копеечки в кошельках носят, — возразила Катька и добавила: — А кошельки прячут, чтобы воры не украли.

— Какая ты непонятливая! Это кошельки и есть. Пришиты к поясу.

— Зачем?

— Да все затем же: чтобы не украли воры.

Не смея спорить, Катька предложила:

— Давай еще разик посмотрим хорошенько?

Они догнали прохожего, забежали стороной ему навстречу и посмотрели.

— Нет, это кармашки, а не кошельки, — сказала Катька. — Ты все выдумал.

— Вот еще, выдумал! Говорю тебе — кошельки.

— А как же они запираются?

— На пуговки. Разве ты не заметила?

Катька снова оглянулась назад и толкнула Шурку.

— Гляди‑ка, — шепнула она, — в проулок повернул, к Аладьиным!

Шурка подскочил как ужаленный.

Действительно, прохожий, одолев канаву, все так же, с пиджаком под мышкой и саквояжем и кепкой в руке, неторопливо шел к избе Никиты Аладьина, самого неинтересного мужика на селе, который даже не курил и не пил водки, на сходках молчал и только любил читать книжки. Прохожий уверенно обошел старый, засыпанный омяльем* колодец, точно знал его, и, подойдя к избе, остановился у окна. Может быть, он хотел попросить милостыню или воды напиться? Нет, он не постучал в окошко, просто постоял как бы в раздумье и пошел дальше. Куда же? За Аладьиной избой, у высохшего пруда, стоял всего — навсего последний в этом переулке заколоченный дом. Хозяин его жил в Питере. Кто там подаст?

Шурка даже почесался от любопытства. Он вспомнил, как вот так же к последней в поле, старой и кособокой избушке бабки Ольги катила недавно тройка, и никто из ребят не хотел верить этому, а вышла правда — приехал Миша Император.

Подойдя к заколоченному дому, прохожий поставил около крыльца саквояж, кинул на него пиджак, для чего‑то нахлобучил на голову кепку и медленно обошел избу кругом. Затем он потрогал на окнах горбыли, крепко ли прибиты, целы ли за ними стекла в рамах, носком сапога ткнул трухлявое нижнее бревно, постоял, посмотрел на крапиву и лопухи, которые росли до самых наличников, вернулся к крыльцу и сел на ступени.

— А я знаю, кто это! — таинственно прошептал Шурка, озаренный догадкой.

— Кто? Кто? — пристала Катька.

— Это… дядя Афанасий Горев. Он приехал из Питера.

— Ври! — фыркнула Катька. — Опять выдумываешь. Из Питера на тройках приезжают, а он — пешком… И соломенной шляпы с черной ниточкой нет, и саквояж больно маленький.

Если бы не рассказ отца за обедом, Шурка тоже не поверил бы. Но теперь он знал все в точности, и непонятно, пожалуй, было одно: почему отец смолчал про кошелечки на поясе? Ведь это самое важное. Шурка поделился своим удивлением с Катькой, но объяснения они придумать не могли.

Так или иначе, гостинцев от ненастоящего питерщика они не дождались, а любопытство было удовлетворено, и ребята продолжали свое путешествие.

Перед Быковой лавкой, на лужайке, топтался Сморчок, лохматый, без трубы и кнута. Босой, в серой от грязи и дождей домотканой рубахе и таких же будничных портках — одна штанина засучена, другая опущена, — он размахивал заячьей шапкой.

— Уська — а! Ступай, подлец, в проулок! — кричал он необыкновенно громким голосом, уставясь в окна Быкова дома. — Слышишь?.. Не желаю в твоей тюрьме жить! Подавай обратно мою избу. Сволочь ты! Опоганил мою землю… Проваливай с одворины, кровопивец! Сей момент проваливай!

Он подождал, раскачиваясь, но в доме Устина Павлыча точно все вымерло.

— А — а! — взвыл Сморчок, швыряя под ноги шапку и яростно ее топча. Не хочешь? Присосалась, пи — яв‑ка? Ладно. Я те петуха подпущу. Он те, травка — муравка, кукарекнет…

На качелях, возле строящейся казенки, не обращая внимания на Сморчка, забавлялись Олег Двухголовый с Тихонями. Ну, тут можно не останавливаться. Смотреть нечего, а драться еще рано. И слава богу, все‑таки двое против троих — не больно выгодное дело. Признаться, не будь Катьки, Шурка прошмыгнул бы стороной, подальше от греха, а то и вовсе повернул бы обратно: есть к церкви и другая дорога — отличнейшая, прямая тропинка полем. Но Катька шла рядом, доверчиво держась за его руку, и надо было быть достойным ее розового платьица и бантиков. По всему этому Шурка отважился пройти возле самых качелей.

Он ни разу не оглянулся, хотя его так и подмывало узнать — не летит ли камень из‑за угла или не догоняют ли их Двухголовый с Тихонями. Чтобы подавить постыдный страх, Шурка оживленно болтал Катьке всякую чепуху.

Когда опасность миновала, Шурка перевел дух и победоносно оглянулся.

— Знаешь, — сказал он, молодецки сплевывая, — мне смерть как хочется вернуться и угостить Двухголового! Для праздника.

— Ох, где Двухголовый, где? — живо обернулась Катька. — Смотри, и Тихони с ним! — Она воинственно тряхнула косичками. — А я и не заметила, все про сахарную куколку думала… Давай, давай поздравим их с тифинской!

Она принялась засучивать и без того короткие рукава платьица.

— Да я и один с ними справлюсь. Не стоит тебе рук марать.

— Ничего. Я страсть люблю драться.

— Я тоже страсть люблю драться… Ух, и набью же я сейчас брыластому Двухголовому! — кровожадно воскликнул Шурка, с удовольствием отмечая, какое превосходное впечатление производят его слова на невесту. — И Тихоням кровь пущу… и — и… и качели изломаю. Я очень сильный.

— И я сильная. Здорово умею царапаться и кусаться. Ну, пошли, пошли! — торопила Катька.

Шурка решительно повернул обратно к качелям, сделал несколько смелых шагов, потом остановился в раздумье.

— Знаешь что, — сказал он с опаской, — покуда мы их будем бить, пожалуй, сахарные куколки продадут… и китайских орешков нам не достанется.

Катька заколебалась.

— Их там раскупали почем зря… китайские орешки и куколки. Я видел, когда за обедней был.

— Жа — алко… — тоненько протянула Катька, с сожалением поглядывая на качели и веселящихся, ничего не подозревающих врагов. — Ну ладно, вздохнула она. — Мы потом им наподдадим. Встретим на гулянье и тогда отлупим? Эге?

— Эге, — сказал Шурка.

И вдруг почувствовал в себе чужого человека. Он сидел, этот неизвестный человек, в Шурке, в душе его, и нашептывал на ухо: «Трус… трус… трус! На отца обижаешься, а сам говоришь неправду. Ты боишься Двухголового, а перед Катькой бахвалишься. Трус!»

И ему стало так стыдно, так нехорошо, что рассыпалось его богатство, счастье, и он не знал, что ему лучше сделать: пойти на Волгу и утопиться или признаться во всем Катьке?

«И зачем тебя дернуло говорить неправду, будто хочется поколотить Олега! — возмущенно спрашивал чужой, справедливый человек, сидящий в Шурке. — Ты хотел покрасоваться перед невестой, чтобы она тебя еще больше любила. Но она и так крепко любит, три раза поцеловала, а тебе все мало. А вот узнает она, какой ты трус, и не будет любить нисколечко».

У Шурки горели уши, горели щеки, он весь горел, как в огне, как в аду, когда черти поджаривают грешников на сковороде. Лучше бы ему потерять серебряный полтинник, быть избитым до смерти Олегом, лучше бы ему умереть вот сейчас, не понарошку, а взаправду, навсегда умереть, как умер дядя Игнат, и никогда не видеть Катьки, чем говорить ей неправду…

Нет, Шурка знает, что ему надо сейчас делать.

— Я все выдумал… знаешь, про сахарную куколку и орешки. Их много, их никто не раскупит, — сказал Шурка с отчаянной прямотой. — И я немножко боялся Олега, а теперь не боюсь… Давай пойдем драться с Двухголовым и Тихонями!

«Молодец!» — погладил Шурку по голове чужой, хороший человек и пропал, не нашептывал больше ничего в уши.