Еще приятней, радостней было, если снималась с гвоздя под зеркалом отцова секретарская, полная бумаг торба. (Шурке сшита из холста новая, с которой он и ходит в школу.) Мамка не вешала торбу через плечо, как настаивали ребята, как это делал отец, держала в руке и шла в Сморчковы хоромы. Евсей сидел в остроге, а Совет по старой памяти безбоязно собирался в его просторной избе.
Из дальних Починок приходил Терентий Крайнов, как-то незаметно заменивший дядю Родю. Из Крутова непременно являлся, с кашлем и стуком в груди, Пашкин родитель-столяр. Митрий Сидоров топал на деревяшке из Карасова. Прилетал глебовский депутат Егор Михайлович со своим неизменным «дуй те горой» и уполномоченные из других деревень. Бывало, заглядывала и Минодора, а с ней Янек в австрийской голубоватой шинели, румяные и стеснительно-оживленные.
Все на месте, не хватало лишь хозяина избы да Большака дяди Роди, председателя Совета, не хватало товарища председателя Никиты Аладьина и Шуркиного отца, секретаря… Совет жив-здоров, смотри-ка ты на него! Он сильнее смерти, арестов и острога, вот он какой, Совет.
В избе, как прежде, намыто, подметено и прибрано. Ситцевые, с кружевами занавески Кикимор на окнах, белая стиранная и наглаженная девками скатерть на старом шатком столе. Даже запахи в Сморчковых натопленных хоромах прежние — от лекарственных сухих цветов и трав — пастухово душистое наследие, нюхай не нанюхаешься. Говорили-болтали между собой, перекликаясь, вареная картошка с кислой капустой, рубленной и шинкованной — Тасин подарок из усадьбы. Но капуста и картошка не перебивали благовония Евсеевых лохматых веников, не снятых с бревенчатых стен, терпеливо дожидавшихся колдуна-хозяина. Припасы лишь скромно напоминали о себе под лавкой из чугуна и в сенях из порядочной кадки и ушата, невольно хвастаясь, что Сморчки нынче не ложатся спать натощак.
Тетка Люба подавала заранее черепок под окурки.
— Как хотите, гости дорогие, карасина последки… на донышке, — извещала она не больно приветно.
— Ничего, мы скоро… А то и в потемках посидим, потолкуем. Нам привычно, — успокаивал Крайнов.
Мать клала свою ношу на ближнюю от порога лавку и собиралась уходить.
Неужели она это сделает, как всегда? Опять потребует, чтобы освободили ее от непонятной обязанности хранить торбу дома?
— Останься, Пелагея Ивановна, — говорил просительно-ласково запорожец, решительно дергая вислые усы. — Ты у нас за Николая Александровича, секретарем… Память ему вечная.
И собравшиеся депутаты, став печальными, какими-то неловкими, просили о том же.
Побледнев, мать отвечала горько-сердито:
— Навыдумываете… Писать совсем не умею. Какой я секлетарь, ничего не понимаю…
«Господи, да она и отказывается, как батя, когда его выбирали! Сейчас Терентий Аитоныч обязательно вспомнит, как дядя Родя, о подсобляльщиках революции, о помощниках секретаря…»
Прошлое, самое дорогое, возвращалось, становясь настоящим, еще более дорогим и необходимым.
— А ребята на что? — спрашивал Крайнов. — Верно, молодцы?
И мать на этот раз осталась-таки, присела за белый праведный стол с краешку и долго не поднимала глаз.
Но жарко-жарко горели ее худые, темные щеки и таяли, почти не замечались в волосах, выбившихся из-под шалюшки, снежинки-серебринки, хотя их было там порядочно.
Нет, не одна Минодора молодая и красивая. Шурка глотал внезапные слезы и радовался. Ах, как бы мамке немножко Минодориного вдовьего счастья! Она бы зацвела, как цветут погожей осенью второй раз яблони…
Яшка-друг шептал на ухо Шурке про другое счастье, ихнее, оно уже расцветало вторично осенним легким одуванчиком:
— По очереди, как раньше… Ты первый… Эге?
Митрий Сидоров, заломив набекрень солдатскую, с дырой вместо кокарды, выгоревшую фуражку, заранее трясясь, прыская хохотком и жмуря от удовольствия телячьи белесые ресницы, забавлял, как всегда, народ россказнями.
— В Рыбну недавно баржа с хлебом пришла с низовья. Бабы-беженки разгружали: пятипудовый мешок на горб и бегом по доскам на берег. Доски-то аж гнутся под ногами, бабы сами гнутся, как доски, едрено-зелено. А работа кипит — зерно секундой на мельницу, питерским голодающим мастеровым паек, сухари в окопы, солдатам… Только вдруг слушок: мешки заместо мельницы очутились на товарной станции, городской голова толстопузый Девяткин приказал грузить в вагоны — и в Германию.
— Чепуха какая!
— Тебе, ученому, — чепуховина, неграмотным грузчицам — великая русская обида… Ранним утром, следовательно, митинг на барже. И айда всем митингом на квартиру головы. Стащили Девяткина с кровати и в одних подштанниках повели оравой, едрена-зелено, по городу, в милицию… Зачем мне врать? — правдуха! Начальничек милиции только и спас городскую власть: пообещал засадить Девяткина в тюрьму, вагоны с хлебом отправить по петроградскому адресу. А как разошлись, успокоились беженки, вырядил Девяткина в милицейские штаны и отправил домой через заднюю дверь.
— Новостушка твоя, Митрий, с бородой, — говорил Пашкин всезнающий родитель. — Весной приключилось такое, по несознательности. Я слыхал, и начальника милиции арестовали бабы и прежнего городского голову Расторгуева. К чему? Настрогали рубанком стружек — не оберешься… Суд был. Оправдали… Про вагоны немцам, конечно, вранье. Жаловались суду — голодуха, Расторгуев и Девяткин пилят, сверлят только для себя.
— У нас, в уезде, лучше? — горячо спрашивала Минодора, оглядываясь на Янека, точно разговаривая с ним одним. — Лабазник, как его?., еще весной в комиссарах ходил, сейчас-отка получает паек. В амбаре, под замком гноит хлебушко, а сам, бесстыжая харя, у голодных людей отнимает последнюю горбушку.
Апраксеин Федор хоть и не депутат, а за столом. Он придвигал поближе к себе черепок, тушил цигарку и свертывал новую, потолще. Пугает:
— Думай, Совет, о заглавном. Кумекай, как бы нам заодно с Таськой-дурой не попасть на каторгу.
— Не обязательно, — усмехается Терентий Крайнов и становится ужасно похожим на Большака дядю Родю: та же спокойная, любимая ребятами неодолимая сила разлита по железному, с запорожскими усами лицу питерщика-мастерового, по его крутым плечам; сила стучится и в жилистой шее, ей тесно в косом вороте неизменно шафранной праздничной рубахи. Ворот, как всегда, расстегнут, свисает треугольником, и сила льется через край ластика безудержно. — Про имение «Нажерово» не забыли? В Ростовском уезде, близехонько от нас. Отобрал солдат Чехонин с мужиками и в руках держит. Ничего, не трогают, на каторгу не отправляют. Авось и нас бог милует.
— Бог-то бог, да и сам не будь плох, — вздыхает Егор Михайлович, растирая льняной, с подпалиной, подбородок. — Ломи вторую революцию, пролетарскую! Без рабочих не обойтись, я погляжу.
— Некому ее ломить, революцию. Ленина-то, чу, германцы на подводной лодке к себе увезли.
— Ляпнул!.. Дуй те горой!
— Да не я, другие бают. Из газет вычитали, — сконфуженно оправдывается хохловский депутат. — Ну, буржуйская газета, а все-таки…
Его не слушают, надоело. Лишь Матвей Сибиряк, заглянувший на огонек (он все числится на полевых работах, как приказал ему свойский его командир), только фронтовик Матвей, не утерпев, замечает с досадой хохловскому депутату:
— Ты «Правду» читай, «Правду»! Не зря мы ей «Георгии» свои пожертвовали.
— Но? Зачем?
— А затем, товарищ-друг, чтобы было на какие деньжата печатать газету. «Георгии»-то золотые, серебряные…
Так вот куда девался крестик Андрейкиного отца! Висел, висел на груди, красовался с оранжево-черной полосатой ленточкой, а теперь стал газетиной большевиков: читай, рот для глупостей не разевай.
Яшка и Шурка долго не могут успокоиться. Экий мысливый, победная голова, дяденька Матвей Сибиряк!
Ровным, большим светом, на весь вывернутый фитиль горит высоко под матицей лампа с жестяным абажуром. Зря скупилась тетка Люба, керосина в лампе и не убывает, видно по стеклянному донышку. Поэтому депутаты не торопятся, обсуждают, как быть с усадебными коровами. Тасе, слышно, управляться стало трудненько, телок на племя пустила, корма хоть и достаточно — накосили клевера всей округой, а рук не хватает. Митрий Сидоров, перестав балаганить, предлагает раздать до весны часть стельных коров нуждающимся, сенца подбросить, если своего маловато или вовсе нет, и получится по совести, что надо, едрено-зелено. Молока будет детишкам досыта, а как появятся телята, пожертвовать хозяйкам за уход: расти, Барабаниха, собственную коровенку!