— Что-то далеконько от села собираешь. Заблудилась?
— Заблудилась… — И уж тут заревела во всю мочь-моченьку.
— Не плачь, — говорит дедушка, — садись в телегу, подвезу до дому. Ты чья?
Тетя Клавдия закрыла глаза, вздохнула, рассмеялась тихонько.
— Господи, матерь божья, как вчерась все было!
Должно быть, тетя Клавдия и верно заплуталась во ржи, никак из нее не выберется. Помолчав, отдохнув, она снова радостно вспоминает бескрайнее, к Волге, поле, теперь барское, в жнитво. Все кругом белым-бело: никлые от колосьев, спелые хлеба, полотняные и холстяные сорочки молодух и девок (в жару не стеснялись, работали в одних рубашонках и юбках); и солнце над головой раскалилось добела, и небо, как кисея, даже земля, сухая, в трещинах, будто обсыпана мукой и солью. Только руки, лица у жниц черные, загорелые, да еще голые, в царапках, икры, что питерские лакированные голенища — форси, глядись в них как в зеркало. Зной мало иссушил, он закалил баб и девок в железо: гремит поясница, когда распрямляешься, вся спина, что пружина, кровь неумолчно названивает в ушах колокольчиком. И ломкая рожь хрустит под звонким серпом.
Она, Клавдюшка, деваха, жнет и жнет, расхватала, как и все, левую горсть, стараясь срезать зараз побольше стеблей. Четыре-пять горстей — и сноп, не поднять, двадцать снопов, — суслон, что изба из свежих бревен. И так приятно-весело холодит на ветерку мокрая от пота сорочка. И такая до дрожи ледяная, сахарная вода в глиняном толстом кувшине, только что принесенная бабами из усадебного колодца — досыта никак и не нальешься. И не надобно пить досыта, прячь скорей кувшин в солому под суслон, нальешь лишку живот — нагибаться тяжело.
Промочила горлышко и хватит, сил точно прибавилось, можно наперегонки, наподзадор с подружками: кто больше нажнет, больше поставит за день суслонов в поле?.. Она, бывало, и перегоняла кой-кого. Ну, и ее обгоняли, как зазевается, лишку приложится к кувшину… От работы и сон крепче. Уснет в чуланке, ровно в яму какую провалится. А утречком матушка чуть скрипнет в избе дверью — уж и проснулась девка, вскочила, как встрепанная, ровно и не жала по осьмнадцати суслонов, только левая горсть как не твоя, не согнешь пальцы. А потом — ничего, руки опять свои, хваткие и двадцать суслонов поставишь до вечера. Бабы не нахвалятся: «Кому в дом молодухой попадешь, — свекровь журить не станет, завсегда будет довольная». И дразнят, смеются: «На чье крыльцо из-под венца поведут? Говори!»…
— Да не в тебе одной сила — в хлебах. Приведется жать рожь-лёгу — наплачешься. Зарядит ненастье, повалит дождик хлеба, ветром их перепутает, серпом и не возьмешь, хоть по колоску рви… А когда хлеба стеной — веселье со мной. И ведь не свое жнешь, чужое, господское, за полтину, все одинаково в охотку, с радостью… Верьте не верьте, ровно и не работаешь, на гулянке какой, право! — дивилась сама на себя тетя Клавдия, лежа пластом на кровати и улыбаясь.
А другой раз она глядела, как Яшка, по ее приказу вымыв на ночь ноги, сердито морщась и сопя, мазал «цыпки» коровьим маслом (подарок Василия Апостола, не для «цыпок», конечно), тетя Клавдия наставляла и бранила Петуха и вспомнила, что долго не ходил он ребенком, все ползал и ползал, вытирая голой попкой грязь и пыль. И не то чтобы был сидень-сиднем, по стенке ходит, оторваться боится.
— А я? — спросила Тонька с лавки.
— Ты у меня годочку побежала, быстроножка, — отозвалась мать, любуясь дочкой. — А этот баловник ровно озорничал надо мной. Уж я его и к табуретке поставлю, маню всяко, ладошками к себе зову: «Сюда, сюда, Яшенька, красавчик мой, не бойся, не упадешь… Топ-топ, подь ко мне, на ручки возьму». Не идет! Что хочешь с ним делай — не идет. Уцепится обеими ручонками за что-нибудь, топает, а ни с места.
— Не хотел — и не шел, — бурчит Яшка.
— То-то и оно, что не хотел, — соглашается тетя Клавдия. — А все понимал, умница. Скажешь бывало: «Подь ко мне, сахару кусок дам!» Живо на пол и четвереньками к тебе, медвежонком, одна грязна заднюшка кверху торчит. «Да что ты с ним церемонишься? — скажут мне бабы, осудят меня. — Измывается он над тобой, над матерью, разве не видишь? Все на руках да на руках — вот и избаловала. Нашлепай хорошенько — живехонько побежит-поскачет за милую душу». А мне — страсть жалко… Только однажды вышла я из себя, поставила середь избы столбом, взяла веник. «Иди сюда, негодяище ты этакий, живо! — кричу. — Я тебя сейчас веником, коли не пойдешь. Ну?» Смотрю — батюшки-светы, засмеялся мой Яшенька, в захоты хохочет, ручонки растопырил и сразу побежал к голику, хвать его, отнял, упал бы, кабы я на руки не подхватила… Ах ты, господи, царица-матушка, утешительница! Ровно она его за руку-то вела… Побежал и побежал с той поры и не споткнулся ни разику.
— Захотел — и побежал, — бормотал упрямо Яшка, отворачиваясь от матери.
А тетя Клавдия смотрела, не отрываясь, на своих ребят, и не было у ней ни слез, ни печали.
— А помнишь, как мы с тобой замуж выходили? — спрашивала Шуркина мамка. — В церкви венчались в один мясоед*,— я на первой неделе мясоеда, ты, кажись, на второй.
— И не говори! — подхватывала тетя Клавдия, встрепенувшись. — Паникадило, как сейчас вижу, горит, что костер над головой. И аналой помню, водил батюшка вокруг, и свечку не забыла, которую я держала… Косо держала, воск мне на руку капнул, обжег… Отец Петр, риза золотая, борода серебряная, заметил, поправил мне свечу в руке, сказал шепотком, строговато: «Держи прямо». А у меня рука дрожит, сердце замирает, свечка прыгает, не слушается. Тут Родя, надо быть, заметил, помог, руку мою придержал, и я успокоилась… «Вот спасибо», — думаю. Гляжу на него, на Роденьку, сбоку, вверх. Господи, до паникадила!
Тетя Клавдия помолчала, вздохнула.
— Некрасивая я была, маленькая, в веснушках вся…
— Полно-ко! — остановила мамка. — Молодые все мы пригожие, не наглядишься… Да не с красотой жить — с человеком.
Тетя Клавдия пошевелилась на кровати, рассмеялась, раскашлялась.
— А ведь Родька-то за тобой, Поля, ухаживал, не за мной. Неужто забыла?.. Кабы твой Николаша не поторопился свататься, не перебежал ему дорогу, быть бы тебе на моем месте, честное слово!
— Ну, ты скажешь, выдумаешь! — смутилась Шуркина мамка. — Вот сморозила!
А дядя Родя, услышав, тоже засмеялся особенно громко-весело:
— Недотрога! Чем тебя, мы скажем, возьмешь?.. Ухаживал за другими, чтобы досадить… и досадил, покорил недотрогу веснушчатую!
Тетя Клавдия, устав, смолкла ненадолго, закрыла глаза. Но и тогда по ее просветлевшему лицу блуждала и не пропадала хорошая улыбка. Вероятно, и с закрытыми глазами она видела одно и то же — самое приятно-радостное, что было у ней в жизни.
Глава IX
ЕЩЕ О ПОТЕМКАХ И СВЕТЕ
Как только тетя Клавдия перестала собираться идти работать в барское поле, перестала говорить, что поднимется, совсем слегла и успокоилась на кровати, глядя на голубое окошко, слушая, как щебечут ласточки и дерутся под застрехой неугомонные воробьи, как только полюбила грустно-радостно вспоминать прожитое, дядя Родя вовсе потемнел и совершенно забыл ходить по вечерам в читальню. Только когда Митя-почтальон занес ему раз газету, — ту самую «Солдатскую правду», которую особенно нравилось мужикам читать вслух, — и, заикаясь, показал с удовольствием в ней что-то очень важное, дядя Родя, живо прочитав, собрался тотчас в библиотеку, к мужикам. Газету он прихватил с собой, попросил Шурки-ну мамку побыть с больной, пока он ходит по делу. Разумеется, Яшка и Шурка по обыкновению увязались за ним.
Хотя читальня засветло была уже открыта, народ по теплой погоде отдыхал просторно на воле, на свежем воздухе, — торчал на завалине, ступенях крыльца, посиживал на вынесенных лавках. Ребятня не зевала, возыкалась* подле на Олеговых высоких качелях, доставала до неба и, падая, замирая, ахала и стонала от удовольствия и страха. Другие, поджидая черед на вознесение к облакам, ловили шапками майских жуков и, подкравшись сзади, совали добычу за шиворот девчонкам. Пискуши визжали от неожиданности, подолгу не могли освободиться от колючих подарков, благодарили хохотавших мучителей пинками и царапками.