Не послушался я. Дак все едино, запахали бы и без спросу, туда дело шло. Совет ихний, правление то есть ихнее, большаков, приказало. Так по-новому прозывается промеж себя советуются избранники народа, опосля распоряжаются, старосты не старосты, леший их разберет, а шибко, дружно распоряжаются, почище волостного старшины будут, пожалуй, не только сельского старосты. И ничего плохого не вижу в ихних распоряжениях, окромя хорошего, правильного, по твоим заповедям. Как же не слушаться? Не исполнять твою волю?.. Управь, баешь*, сердце и будь тверд? Не могу, стыдоба. Яровое поле наполовину пустует, лишняя для господ земелька который год под паром ходит, а народ, глядучи на ённый пустырь, на лебеду и татарник с меня ростом, говорю, глядучи на сей непорядок, голодает, картошки ведра посадить негде. А земля-то сама просит: паши меня, сей, сади! Нельзя. Не приказано. Зарастай конским щавелем, ивняком… Да ить жрать все хотят, прости господи, исть хотят дети малые, старики старые, молодые бабы. Как тут откажешь в земле, лошадях, семенах?.. Не могу отказать, всемудрый, вседобрый, рассуди, не могу — сил нету, сердце не позволяет, совесть не велит. Казни меня, коли я согрешил перед тобой и господами. Каюсь: Родьку-то. ихнего небольшого заправлялу, на словах осуждаю по которым делам, ругаю, не слушаюсь его, а в душе, сердцем благословляю, потому всякая премудрость от тебя — так сказано в твоем святом писании. Значит, разумею, так и надобно. И слава тебе, по справедливости, бедным — хорошо, богатым — плохо! Да еще мне, грешному рабу твоему, усомняющемуся минутой в тебе — прости, карай! — слуге твоему, плоховато. Ить отвечать придется перед самыим Виктором Лексеичем, генералом… Отвечу!
Смолк дергач у Гремца. Туман застелил всю низину волжского луга набеленными холстами. Тонко, безостановочно звенела тишина в ушах, и стучало в висках. Мальчишки сбились плотней. Все синело вокруг — гора, дед Василий на ее гребне, небо над головами, и они сами, ребятня, синели, но не от холода. Руки и ноги согрелись, штаны, рубахи подвысохли. Если скорчиться и не шевелиться, совсем тепло.
И так хорошо, ласково и правильно, очень понятно разговаривал дедко Василий с господом-богом. Ребята заслушались.
Дед не стеснялся, выкладывал все, рассказывал господу и советовался с ним про всякое, как у него, Апостола набито в старой голове. Вот ругмя ругал он вчерась Лизавету, оброть потеряла. Пошел на скотный двор, глянь в водогрейке на полу валяется, сам, кажись, и обронил, пес-те дери… «А если бы и она, не велик грех. Мужа, кормильца потеряла на войне Лизавета, и Дарья одинаково. Ослепли от слез. Себя потеряешь, не токо уздечку. Неужто и Иванко домой не вернется?..» Тут дед вдруг вспомнил, что подошла навозница, сызнова тягла в деревнях не хватит. И отказать грешно, известно: что в землю положишь, то и возьмешь. Он, дедко, видит, куда гнет Родион, его Совет. «Да и их понять нетрудно: не вывезут безлошадники со двора навоз, не посеять озимые осенью. Если и кинешь зерно в пустую глину — не соберешь семян. Исхудала, зачерствела за войну земля-матушка, камень камнем…» И заговорил про молоко. «Скоромное масло не минешь на базар везти, в город. Куда его тут, в усадьбе, девать? Прогоркнет — выбросишь. А деньги куда? Дешевеют, бумага и есть бумага, не золото… В Питер отправлю, хозяевам». И опять вспомнил Ксению Евдокимовну. «В Питере она с ребятенышами сидит, без молока и масла. Так бы, поскорей, и свез туда, накормил досыта… Мыши в кладовке завелись, беда. Велел кота запереть на ночь в кладовку. Забыли, чай, бабы, не заперли. Приду сейчас домой и мне бы не запамятовать…» И ни с того ни с сего заговорил вдруг о своей бабке. «Рано, рано, господи, взял к себе. У тебя, слышь, ангелов много, серафимов и херувимов. У меня один ангелочек был, единственный… Тяжело без старухи, ой, как тяжело! Кому не скажи — поймут. А ты, всеразумный, будто и не догадался, не сообразил, что делаешь… Да не осуждаю, к месту пришлось, говорю!.. Стирают, кормят снохи, не обижаюсь, а словом перемолвиться не с кем. По душе, по сердцу не от кого разговора услыхать. И самому ласкового словечка некому сказать. Не с кем за самоваром посидеть рядышком, чайку вместе досыта попить, хошь и без сахару…
Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.
— Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! — заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, — там он, чую, в плену… Как вернется — награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему — твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании — то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей — тебе же на радость и славу, господи-боже!
Дед помолчал.
— Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.
Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…
В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.
Уж одно то, что Шурке и Яшке разрешалось сюда заглядывать, когда Захаровы девки только что вперегонки намыли, надрали голиками* и ветошью, с дресвой* и щелоком пол до сосновой красной меди и прогнали своего Кольку на улицу гулять, а их, незваных гостей, не трогали, хотя и не больно привечали, косились, уж одно это значило многое. Перво-наперво означало, что, может, тут и не Колькина вовсе изба, а ихняя, советчиков, помещение Совета, вроде библиотеки-читальни, что открыл Григорий Евгеньевич в казенке* Устина Павлыча. Во всяком случае, какая-то половинка, четвертинка избы принадлежала Совету, уж это так, иначе бы Окся-бес показала ребятам где порог, где дверь.
Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой Любой, засаленный, но все еще довольно новехонький. Он висел, как и раньше, на пустой стене, напротив двери, и каждый, сунувшись в избу, прежде всего видел эту ценную вещь и мог ею, как постоянно, любоваться досыта.
Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.