Изменить стиль страницы

— Та — ащи — ись, холера! Но — о–о!

Мужики, повесив себе на животы лубяные, на кушаках и полотенцах, пудовые лукошки с зерном, сеяли овес и жито. Они шли по готовой, боронованной пашне втроем, вчетвером, цепочкой, чуть поодаль друг от друга, словно в атаку, ступали в ногу, как солдаты, и на каждом тяжело — твердом шагу, прихватив горсть семян, ударяли этой горстью по ребру лукошка. Зерна как бы сами брызгали из‑под пальцев на землю, рассыпаясь, падая не редко и не часто, ровно, как хотелось севцам — солдатам,

— Чок! Чок! Чок! — слышалось ребятне, когда мужики проходили вблизи. Наверное, так пули и шрапнель свистят и чокают в бою, зарываясь в землю.

Но шли мимо ребят просто мужики, знакомые, с лукошками, сбившись с шагу, уже непохожие на солдат, стучали по лубу горстями жита и овса. Поэтому начинало чудиться, представляться другое, словно каждое зернышко слабым, неразборчивым шепотком спрашивает разрешения, прежде чем упасть на землю. И та, шурша и чмокая, осыпаясь и приминаясь под сапогами и лаптями, тихонько, охотно разрешает падать семенам.

За севцами торопились сызнова боронщицы, и вот, погляди, не видно на мягком суглинке ни усатых и светлых, немного длинноватых овсин, ни пузатых, гранено — бурых зерен ячменя. Одни волнистые царапки и бороздки от зубьев борон бегут, извиваются, пропадают и опять возникают и бегут. Погоди, скоро от ветра, от дождика и того не будет видно, станет поле неприветливо — гладкое, пустынное. Что ж из того? Наберись терпения, ожидания и будешь вознагражден такой картиной, что и глаз от нее не оторвешь.

Но пока мертво рыжел пустырь. Все равно народ смотрел на него с надеждой:

— Поздняя весна не обманет…

Эта общая, спорая пашня и бороньба под ледяным дождем, мокрые, обтрепанными голиками бороды и оживленные, в жемчужных крапинах, довольные лица мужиков, эти бабьи подолы, надернутые поспешно на головы, холстяные юбки и грязные икры, эти звенья севцов, их торжественные взмахи руки тихий, согласный разговор овса и жита с землей — вся эта быстрая, как бы без устали работа, доставлявшая людям удовольствие, с новой сладостью и жаром напомнила Шурке знакомое, самое дорогое, что он узнал о труде. Воскресла отрадная, испытанная им «помочь» в молотьбе, на току под ригой дяденьки Никиты. И давний, веселый, на подзадор, сенокос на барском лугу встал перед ним, когда косы застенчиво, сообща просили прощения у волжской высокой травы, и та, все понимая, прощала, покорно ложась в темно — зеленые, большие валы, зная, что она опять скоро отродится. А четыре бабьих молотила на току, тяжеленные, на длинных ремнях, пели прошлой осенью свою песенку — скороговорку: «Цеп до не — ба… мно — го хле — ба!» И Солина Молодуха, тетка Надежда, играя здоровенным, как бревно, суковатым молотилом, приговаривала низко, по — мужичьи: «Со снопа — по пуду, жива буду». Марья Бубенец, смеясь, отзывалась: «Иэ — эх, браги напиться — с милым повеселиться!» «Бо — огу свечку постави — ить», — набожно поправляла сестрица Аннушка, а голубая, счастливая мамка, ослепляя Шурку улыбкой, приговаривала лучше всех, понятнее: «Пирогов напечь, ребят накормить…» Снопы плясали на току под цепами, рожь разлетаясь, бурлила, текла по земле рекой. Иные озорницы — ржинки, брызнув из‑под цепа, долетев до Шуркиной щеки, весело, щекотно царапались. И его маленькое, легкое молотильце, помучась, вплелось тогда, помнится, складно в песню — скороговорку, и пять цепов по — новому принялись выговаривать еще дружней и веселей: «Эй, чище, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»

Что‑то похожее, такое же дорогое, приятное, происходило сейчас на пустыре. Было от чего радоваться и веселиться Шурке, не спать и не обедать, не замечать дней и ночей.

Не раз чудился ему за Гремцом, на горе, возле поповой бани, дымок папиросы. Наверное, ему это только казалось, до поповой бани далеконько, не скоро там разглядишь настоящий дым из трубы, когда баню топят, где уж тут заметить слабо вьющуюся ниточку папиросы. Но ему так хотелось, чтобы висело задумчивой паутинкой вдали папиросное дыхание, он проглядел все глаза и словно бы однажды действительно видел, как что‑то попыхивало и дрожало в воздухе белой пушинкой и вроде бы как сидели на завалине бани, не шевелясь, двое и глядели через ручей на барский пустырь.

Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул — поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте, — на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по — немецки и по — русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным — рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик — баба тренькать, кушать… Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап — царап лёшад! Па — хат, се — ят… Ха — ха! Фер — штейн? Крыто — шито, гут!» — объяснял, смеялся пленный немец — австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг — гутен моргэн! — перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак, — сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот. — На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога — там, цвай нога — тут!»

Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато — дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто — травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому — невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо — добро, как родные.

Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все‑таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу…

Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем — австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.

Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга — они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.

Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.

Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно — напряженным телом, как это делали настоящие пахари — мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки — самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.