Изменить стиль страницы

«Какая слада, посмотрите на них, святых угодников, — подумал Шурка, — а вчера, слышно, чуть не подрались в своем пятистенке, опять чего‑то делили и не поделили, — будут разъезжаться, строиться».

— Нет, постой, дай мне досказать! — кричал Максим. — Я‑то, мужик, небось, господи благослови, гну хребтину свою в поте лица, с утренней звезды до вечерней. Прогневал всевышнего — град, засуха, ненастье в сенокос, в жнитво — все на мою грешную голову. Терпи! Молись! Проси прощенья!.. Не — ет, мужику надобно держаться господа бога и своего брата, крестьянина, подальше от богохульной мастеровщины!

— Да уж глядите, дорогуши, глядите в оба, не ошибайтесь! Краснобаев ноне уродилось — лукошками не соберешь, возами вози, деваться от них некуда, — ворковал довольный Устин Павлыч, забежав к мужикам на бревна по дороге домой на ночлег, постоянно торопясь нынче почище Вани Духа, занятый службой революции, как он говорил. Он ласкал всех голосом, отзывчиво — добрыми глазками и улыбкой во все обветренное, сильно похудевшее от забот и хлопот, веселое решительное лицо. — Свой‑то своего никогда в обиду не даст — вот что нам надо помнить завсегда, — внушительно добавлял он.

— Свои тоже разные бывают, — перечили мужики, хмурясь. — Один стоя спит, другой лежа работает. Тот шутит, крутит, этот в твой карман лапу запустил и не хочет вынимать: тепло — о лапе‑то в чужом кармане!

Устин Павлыч смеялся громче всех, щелкая крышкой стареньких серебряных часов. Ему, видать, очень хотелось побыть с мужиками на бревнах подольше, обо всем поговорить, да некогда, вот какая беда. Но все же он успевал всем своим сочувствующим видом, лаской, восклицаниями, хохотком показать, что заодно с мужиками, как и они, поглядывает в сторону усадьбы, барского поля, волжского луга и рощи в Заполе. Надобно, ой как надобно мирком да ладком договориться обо всем с генералом! Он, Устин, как член волостного земельного комитета, непременно поможет, погодите, выберет свободное времечко, а сейчас спать пора, дружки, баюшки — баю, завтра дел много.

— Революцию‑то одевать, обувать, кормить надобно, — приговаривал он, прощаясь, уходя. — Она знать ничего не желает, ей подай, революции‑то!

— Революции или себе? — не вытерпев, спрашивал дяденька Никита.

— Ха — ха — ха! — заливался Устин Павлыч, не обидясь. — И революции перво — наперво, и себе немножко за труды… как и все. А как же иначе? Да о чем вы тут сами‑то на бревнах день — ночь кумекаете, как не о себе?! Хи — хи — хи!

— Много мы накумекали?.. А — а, пропади ты все пропадом! — начинали снова злобно рычать мужики, и ребятне становилось боязно; она разбегалась по домам спать.

Глава XVI

ГРОМ С ЯСНОГО НЕБА

Со станции все шли и шли, даже по ночам, солдаты и питерщики, и носился в волость и в уезд по своим новым делам и обязанностям на пегом, сбереженном от мобилизации жеребце, в тарантасе, Устин Павлыч с малиновым бантом во всю грудь. Бегал в усадьбу, таясь от народа, Ваня Дух — приценялся, говорят, к роще, к земле. И вдруг Быков стал туда же заглядывать, в усадьбу, когда бывал дома, не то по сельским делам навещал управляла, как обещал, не то по своим — не разберешь, и мужики насторожились. А глебовский верховод Шестипалый, как утверждали дотошные, всезнающие мамки, бросил сам бондарничать, скупал по окрестным деревням, у кустарей, готовую деревянную посуду, грабли, косья, шайки, решета — и возил на базар возами, перепродавал. Он сцапал будто бы у казны богатый военный подряд — доставлять круглый год из уезда, из волостей разные товары на станцию и рыскал всюду, искал, нанимал желающих возчиков, платил им, не торгуясь, и сам огребал барыши лопатой.

— Вот она, ваша слобода‑то… грабят народ, казну, кому не лень. Спе — ку — ля — ция! — мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.

— А что же? Какая власть, такая и сласть, — охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову — солдатку. — Спекулятники завелись везде… да кулаком их не достанешь!

Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест — накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах — котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще — черных, как сапоги, клеенчатых накидках — дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод — в тайной надежде на столичные гостинцы.

Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.

Иногда кто‑нибудь из сельских признавал знакомого.

— Лукьян Иваныч, никак?! — кричали с бревен. — С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?

— Насовсем.

— Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?

— Совестью торговать не научился, других товаров нету, — бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.

— Да была ли она у тебя когда, совесть‑то? — тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: — Воз‑то порядочный, еле прет чалый… Нажил добра, горбатый, конопатый!

— Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка… — рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. — Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян‑то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу… Выкарабкался на Лиговку — магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!

Чаще со станции брели питерщики «на своих двоих», в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: «Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!» Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.

— За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы… Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.

Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже — желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты — не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу — раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.

— Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! — кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.