Изменить стиль страницы

Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, — ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы — ночлег, ставший праздником, — с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка — беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: «Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!» — и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту…

А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: «Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье». И добавил во всеуслышание: «Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу». Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, — драть, так уж, как лыко, нуте — с, — и класс умирал от хохота, а Ленька — рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.

Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему‑то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно — синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: «Веруха такую волю взяла — и не подступись…» Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. «Какая же она будет учительница, если сомневается?» — жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. «Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. — Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся… Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. — «Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои… вера… собственность — незыблемы». — «Это уж так — с», — согласился Олегов отец.

«Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, — думал сейчас Шурка. — Мой батя во всем сомневается… но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич — другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот…» И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему‑то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по — своему, по — русски и по — немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу… У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.

Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:

— Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как… Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!

Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:

— Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!

Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.

— Самовар загреть, подождать? — заторопился он.

Мать не отвечала, и Шурка почему‑то не мог, боялся взглянуть на нее.

— Разогревай, — согласился батя. — Свой глаз — алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, — с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. — Вот четвертник последний доделаю — и станем пить чай… вприглядку, — добавил отец.

— У меня где‑то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.

— Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! — пошутил батя.

— Тифинская и есть, — прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.

Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.

— Ну, полно, полно!.. — ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.

Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, — реветь ему, Ванятке, или смеяться.

Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.

— Я поставлю, — сказал он небрежно матери.

— Не смей! Сломаешь!

— И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!

— Пускай попробует, — разрешил отец.

Шурка попробовал, и у него вышло лучше, чем у мамки. Он так разошелся, что принялся ее учить, как ставить сырые горшки на полицу.

— Надобно не сжимать горшок в ладошках, а чуть придержать, легонечко, только и всего… И подсаживать под задок, как ребятишек сажают, — учил он.

— Знаю, тебя самого недавно так подсаживала на печку, — обиделась мамка. — Пусти‑ка, учитель!.. Вот и раздавил горшок, негодяй! Говорила ведь… да какой хорошенький, жалость‑то какая!

Шурка понял, что перестарался.

Однако отец не заругал его, и мать скоро отстала, занялась своими нескончаемыми делами по дому. А он, виновник всего, щупал украдкой десны: кажется, у него росли, ну, собирались расти зубы мудрости. Пора, пора!.. Он сделал на переборке, в спальне, отметку карандашом над головой и долго любовался: высоконько отметочка, право слово! Теперь он будет каждое первое число примеряться к этой карандашной черточке — на сколько вершков вырос. И когда в субботу станут париться в печи, не позволит мамке окачивать его в корыте, как маленького. Он побежит нагишом, и сейчас и зимой, на двор, в уголок, к коровьей загородке, завязавшись, перепоясавшись снятой грязной рубахой, с глиняным тазом с теплой водой и ковшом, как это всегда делают в селе все мужики и парни, когда моются. Шурка обольется, окатится после пару и сажи чистой водой на пахучей, свеженастланной колкой соломе, сидя на корточках. Он знает, как это делается, видел. Сперва он станет поливать на себя из ковша экономно, чтобы воды хватило надольше, потом окатится остатками ее прямо из таза, пожимаясь, передергивая лопатками от внезапного холода и непередаваемого удовольствия. Корова не утерпит, подойдет от яслей, просунет морду через загородку, вздохнет, обдаст его парным дыханием и лизнет щекотно шершавым языком по голой мокрой спине. «Не балуй, пошла на место, я тебя!» — скажет он, не боясь крутых рогов, и Красуля послушается хозяина, вернется к яслям, а телка Умница, увидев и все поняв, не будет и подходить… Шурка не даст мамке больше стричь его ножницами под гребенку, бараном, он попросит Олега, и тот не откажет, подстрижет его машинкой разлюли — малина. Скоро, скоро он отрастит челку, а потом и чуб заведет, прическу с косым пробором, как у парней — подростков.