Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, — сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска — горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок «алмаз», единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: «Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь».) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро — угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.
Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно — счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по — старому.
Нет, все шло по — новому. Хоть изба и была по — прежнему пустая, без «горки» и самовара (морковный чай кипятили по праздникам в чугунке, в подтопке, и разливали по щербатым, желто — темным, в трещинках, чашкам деревянной поварешкой); хоть и была изба с нарами вместо кровати, дерюжками взамен одеяла, как у Кольки Сморчка, с остановившимися много лет назад, набитыми тараканами и пылью «ходиками», изображавшими терем, с одним узким сточенным ножом на весь дом, но пол в ней, в избе, теперь плотно сбит, починен — пляши на нем, топай кадриль. Намытые стекла в оконцах горят — светятся с утра до вечера без устали, радуя хозяев и пугая тощих прусаков, разбежавшихся живо по углам и щелям, — и там им житье только до зимы, Катькина мамка грозится выморозить тараканов до единого.
— Слава господу богу, выздоровел тятенька, взялся за ум, богатыми будем, — твердила, хвасталась Растрепа, повторяя, надо быть, материны скупые радостные слова, и зеленые глаза ее светились — горели, как оконца в ихней преображенной избе.
Глава VI
КОГДА ЛЮДИ ЗАГОРЯТСЯ ЗВЕЗДАМИ
Смешно, жалко и весело было глядеть на дядю Осю Тюкина, как он плотничает в своей хибарке. Потопает лаптями по сомнительной половице, вернется в сенцы, отдерет там, в стене, у потолка, сосновый горбыль, будто он лишний, притащит в избу, стешет круговину топором, остругает рубанком, пройдется по боковинам. Извольте: вышел брус, синеватый от прежней долгой жизни в сенцах, доска, как хотите называйте, прочности тут еще достаточно. Приладит дядя Ося эту тесину, где провалился пол, оглядит, щурясь, ее узкую, похожую на латку, и швырнет топор, плюнет с досады.
— Экая дрянь, гниль… Как ни строгай, гнилью и останется. Тошно смотреть!
И сам себя со злостью упрекает:
— Из худого не сделаешь хорошего, мытарь. Таких чудес не бывает на свете. Как говорится: не полона, не ищут…
Вздохнет, тряхнет головой.
— А — а, живи — не скули! По земле ходи, на небо гляди — радуйся!
И тут же кого‑то спрашивает непонятно:
— Не маловато по теперешнему времени?
Подумает, шевеля бровями, заломит их высоко, не то от изумления, не то от радости.
— Допустим… — скажет глухо. — А дальше что? Не кумекаешь?.. А я, мытарь, напрямки отрежу тебе: поснимать им всем башки, тогда, может, и выйдет что путное, почище этого горбыля… Э?
Присядет на порог, покурит, царапая медную бородку, в которой запутались стружки, пощурится на сделанное и долгонько так, пристально, потом посмотрит на то, что надо еще ладить в избе. Сморщится, закрутит рыжей головой, потрет крепко, долго скулу, точно у него зубы болят. Оглянется на Катьку и Шурку, — они за столом учат по одной книжке наизусть стишок на завтра в школу и исподтишка следят за горькими стараниями новоиспеченного плотника. Усмехнется этот плотник, хлопнет себя по щеке, будто воспрянет духом, поглядев на ребят.
— Сойдет для начала, — скажет одобрительно о своей работе, которую только что хаял. — Давай, двигай дальше… — И гаркнет на всю хибарку так, что новые стекла в оконцах отзовутся, каждый угольничек, полоска задребезжат: — Куда старый месяц на небе девается? Ну, мытари книжные, отвечайте мне живо?!
Катька и Шурка расхохочутся, а что сказать, не знают. В самом деле, куда девается месяц на ущербе? Григорий Евгеньевич, наверное, объяснял позабыли, хоть тресни по лбу, не вспомнишь сразу.
— А — а, не знаете? Учились и недоучились! — дразнит и мучает Тюкин.
— Тятька, скажи! — пристанет весело Растрепа, соскочит с лавки, затопает босыми ногами. — Да, тятька, ну же! Рассержусь!
И Шурка примется клянчить:
— Скажи, дядя Ося, пожалуйста!
— Старый месяц тоже в дело идет, как мой горбыль, ученые головы, ответит им, посмеиваясь, Катькин отец. — Черти его, месяц, на звезды крошат… Вот и мы не хуже чертей, старое‑то все искрошим помельче, глядишь, люди и загорятся звездами!.. Нет?.. Да — а… И я думаю, силенок, храбрости не хватит все искрошить… А хорошо бы, мать честная!
— Почему не хватит силенок? — допытывался Шурка, огорчаясь. — Струсят, да?
— Все крошить — себя не жалеть. На такое не каждый решится, задумчиво, с сомнением говорил Катькин отец, словно и не Шурке отвечая самому себе. — Пробовали — обожглись. Страшно!.. И, должно быть, не хватает у народа терпежу, дело‑то нескорое. Это, как на мельнице, надо — тка сперва перемолоть зерно на муку, ежели хочешь укусить хлебца свеженького. Опосля хозяйка опару поставит, тесто замесит, испечет добрый каравай — ешь досыта!.. Люди не рожь, бо — ольшие нужны жернова и отча — а–янные мельники, смельчаки… На такое, мытари, треба решиться один раз в жизни, коли случай подошел: все али ничего… Нет хуже останавливаться на полдороге. Тут тебе и конец, — сядешь передохнуть и не поднимешься, выдохся, станешь не звездой и даже не старым месяцем — обыкновенным дуралеем, без головы… Снимут голову! А нужно тебе первому ее снять, башку, у вражины, дьявола богатого.
Дядя Ося загадочно разглядывает свои ладони, будто в них дело. Он успел набить волдыри, ковыряет их, бормочет:
— Славно бы скопом понавалиться, как Евсей Сморчок болтает… Про душу забыть до поры до времени, тут он врет, сивый мерин, душа — его слабина. Не — ет, жалость в кулак запереть крепче, — это вернее, прав Аладьин, и, значит, разом всем навалиться… Пожалуй, тогда хватит у народа жил, вытянет народ. Гору каменну мало своротит, изотрет в порошок!
— Хватит, хватит! В порошок! В муку! — кричат Катька и Шурка, не больно много понимая, но уж очень им хочется, чтобы люди зажглись, загорелись звездами, как в сказке. А Шурке к тому же мнится, что это то же самое, что вынуть из своей груди живое сердце, как сделал Данило, и светить людям, показывать дорогу к правде. Поэтому он вопит отчаянно — радостно на всю избушку Тюкиных: — Ей — богу, хватит силенок, дядя Ося! Мы подсобим, ребята. Каменную гору раз — и нету ее!.. Ого, как получится здорово, вот увидишь!
— На том и порешили, — соглашается, смеясь, Катькин отец. И вдруг рычит, безумно вращая белками глаз, оскалясь: — О — ох, сделаю я беду… Терпенья моего больше нету!
Но что за беду он собирается сделать, не сказывает.
Он берется снова с охотой за топор, стамеску, за молоток. Оказывается, ему все знакомо, инструмент, занятый у того же Аладьина, не вываливается из рук. Конечно, с непривычки не все получается щеголевато, красиво, как у дяденьки Никиты в избе — игрушке, как выходило у питерщика Прохора в кузнице — слесарне, так ведь простительно, надо обвыкнуть, поднатореть маленько. Зато работа тут прочная, на сто лет с гаком, мастер не жалеет гвоздей, даром что они кривые, ржавые, из старья разного повыдерганы, каждый гвоздь нужно прямить, прежде чем забить в половицу или в расшатавшуюся скамью.