Но мать и бабуша по — прежнему были веселые, какие‑то особенно разговорчивые и торжественные. Они ни о чем, кажется, не тревожились, собирали ужинать. У мамки так и не сошел румянец со щек, и отрадные знакомые капельки висели после умывания в завитках волос и на кончиках ушей, как сережки. Из глаз ее лился непрестанно тихий голубой свет, а это что‑нибудь да значило. Она вдруг решила побаловать всех на ужин яичницей — глазуньей, не поленилась, слазила в подполье за яйцами, развела живо огонь на шестке под таганком, накалила сковороду и шлепнула туда, в масло, целый десяток яиц. И тотчас на сковороде расцвели ромашки со снежными лепестками и золотыми крупными желтками; каждый желток — глазок что весеннее солнышко. Шурка стал сомневаться: может, он зря беспокоится, может, все у них в избе идет как надо, даже лучше, чем надо, раз появилась яичница впервые за мясоед.
Но батя нет — нет да и ворчал еще все про лучину. Он приказал матери поискать утром на чердаке светец, где‑то, помнится, валялся в рухляди, уцелел, как раз и пригодится. За столом, за яичницей, отец опять подобрел, повеселел, стал торжественным, как мамка, пошутил, что к такой закуске полагается выпивка. Мамка засмеялась, пуще ее заклохтала громко бабуша, и откуда‑то, как по волшебству, появилась на столе косушка с самогоном. Они втроем чокнулись, выпили, как в праздник, а Шурка долго и безуспешно гадал, когда успела мамка и у кого раздобыться вином.
Весь вечер батя щепал косарем лучину, длинную, ровную, во все березовое, сухое и колкое полено, и вязал в пучки. Воспрянув духом, сытый, умиротворенный, Шурка стибрил немного глины из‑под рогожки, поделился с Ваняткой, и они всласть покудесничали: Ванятка ладил лошадок и куколок, Шурка — горшки — кулачники, которые ему удавались плоховато. Тогда он тоже взялся за рысаков, и дело сразу пошло на лад.
Глава XIX
ГОРШКИ
Утром Шурка пощупал себе голову, она определенно была горячая и собиралась болеть. И в горле у него саднило, глотать больнехонько, и кашель откуда‑то взялся, пронял. По всему решительно заметно — простудился человек и, кажется, сильно, схватил свинку, не то коклюш, а может и всю скарлатину с дифтеритом огреб, ничего не известно. Что тут поделаешь, выскочил на двор неодетый, напился из ушата с ледяшками — и готов: хоть сейчас вези на станцию к фельдшеру, хоть погодя, все едино.
Он не жаловался, терпел, прислушивался к самому себе, чтобы не ошибиться, но за столом, завтракая, так часто хватался за голову, тяжко вздыхал, ничего почти не ел, а сипел и кашлял поминутно, что мать беспокойно спросила: уж не заболел ли?
— Немножечко… чуть — чуть, — признался Шурка, не поднимая глаз. — Потрогай, какой лоб… огонь!
Мать пощупала ему голову и сердито оттолкнула.
— Не выдумывай глупостей!
— Я говорю, немножечко болит голова, так, пустяки, — отступал и оправдывался Шурка, перебираясь, однако, на кровать. — И в горле, кхе — кхе… чуть — чуть, прямо обида.
— Пройдет. Вечером чулок с горячей золой привяжу, как рукой снимет.
— Конечно, пройдет и без золы. А вот у Любки Солнцевой не пройдет, свезли позавчера в больницу — воспаление легких… Неужто я от нее заразился?!
— Не мели не дело. Ступай в школу, — сказала мать и сама отыскала ему шапку — ушанку, ватную куртку, из которой он вырос, и клеенчатую сумку с книжками, пеналом и грифельной доской. И хоть бы что завалилось куда, затерялось, варежки там, шапка… Нет, как нарочно, все нашлось, не запропастилось, словно с вечера, скажи, кто собрал аккуратно его школьные пожитки. Ведь вот как не везет человеку, хоть вешайся.
— Постыдился бы притворяться, балуешься, как маленький… пора и перестать, — шепнула мать, выпроваживая его из спальни. Она, как всегда, все знала и все понимала. — Насмотришься, успеешь, еще надоест, — сказала она. — Будешь вечером светить отцу лучиной.
— Да уж не дадите отдохнуть, знаю, околею скоро, — пробурчал Шурка и отказался взять припасенный матерью горячий аржаной пряженец, желая хоть этим пронять ее, досадить, а может, и разжалобить. Но мамка и внимания не обратила на его добровольный пост, хоть помирай с голоду, ей все равно. Смотрите, люди добрые, какая она сегодня бесчувственная, гонит и гонит вон из дому. — Ну, чего ты пристала ко мне, мамка? Иду, видишь же, шапку надеваю, отвяжись же! — рассвирепев, грубил он матери. — Не твоя голова разламывается, и языком шевелить больно не тебе… Да — а, тебя бы, хворую, вот так выпроваживали на мороз, на ули…
Он получил изрядный подзатыльник и подавился неизвестно чем.
Давно была пора замолчать. Бабуша Матрена прислушивалась из‑за самовара, готовилась, по обыкновению, вмешаться не в свое дело, уж конечно тут она заодно с мамкой, известно. Слава тебе, хоть батя ничего, кажется, не слышит, он, не завтракая, возится на кухне со своей глиной, припасает воду в кринке, строгает новый деревянный ножик из толстущей лучинины, заглядывает под рогожку, будто там может что пропасть за ночь. Нет, он смачивает тряпки, глину, вот что он делает. Он ненароком задел локтем гончарный круг, и тот легко, неслышно и почти незримо завертелся, волнисто — белесый, загадочный. А между тем ничего в нем нет особенного. Отец соскоблил с него засохшую серую глину, и теперь отлично видно, что круг старый, как скамья, сосновый, не иначе. Как можно с помощью этой круглой простой доски делать из глины горшки — совершенно непонятно. Тут произойдет чудо. Настоящее, без черной и белой магии Кикимор, всамделишное. И чудо это сотворит отец. Шурке очень хотелось посмотреть хоть одним глазком, как все произойдет.
Он немножко постоял, грустный, около отца.
— Сейчас будешь делать горшки? Эге? — спросил он, вздыхая.
— Тебя подожду, — рассмеялся отец.
— Нет, взаправду? — встрепенулся Шурка, догадываясь, что отец шутит, радуясь этому невозможному и страстно желая, чтобы так вышло, отец подождал его.
А почему бы и не подождать? Ведь он, Шурка, тоже делом занят. Да вдвоем‑то они знаешь сколько горшков наляпают, натворят! Воображение его заиграло, как всегда, заработало на полную силу, не остановишь. Шурка уж не мог отделить правды от выдумки, кипел я горел всем этим.
— Я живо! У нас сегодня три урока всего, до обеда распустят… Подожди меня, тятенька, пожалуйста, подожди!
На морозе, поостыв, он сообразил окончательно, что отец его ждать не будет. Смешно ждать человека, который не умеет не то что горшок — крышку к горшку сделать! Чего же, спрашивается, его ждать, зачем, с какой стати?
И тогда внезапно пришла ему в голову счастливая мыслишка, что на свете есть все‑таки возможность поскорей вернуться из школы домой: надо отпроситься у Григория Евгеньевича.
Он долго мучился, не решался и только на перемене, спрятав стыд и совесть за пазуху, потихоньку, бочком подобрался к учителю.
Скажи Шурка, что у него разболелась голова, — и Григорий Евгеньевич без слова отпустит домой, поверит, это давно известно, даже не станет, как мамка, трогать лоб. Но у Шурки не поворачивался язык обмануть учителя. Вот уж действительно, ровно он отнялся, язык, заболел на самом деле, не шевелится во рту. Еще мамку, куда ни шло, обмануть простительно, ну самую крошку обмануть, она же мамка, без этого не проживешь, да и не обман тут — одно ребячество, баловство, пора с ним кончать, не маленький. Как бы сделать, чтобы всегда помнить, что ты большой? Вот он, Шурка, давно мужик, а нет — нет да и забудет про это, опять становится несмышленышем, баловником… А Григория Евгеньевича обманывать нельзя, Шурка не пробовал и пробовать не станет и другим не советует. Ведь это все равно что обманывать самого себя, тебе же потом будет хуже.
Ужасно трудно было заговорить. Он вертелся подле учителя всю перемену, может быть, так и не решился попросить, если бы не помогла ненароком Аграфена, не загремела колокольчиком над самым ухом. Шурка, оглохнув, отскочил, толкнул случайно Григория Евгеньевича, тот сам спросил, что ему надо, почему он толкается.