Дядя Родя все объяснял, о чем его спрашивали. Как‑то вечером пьяный Василий Апостол избил своих женатых сыновей. Жалея их, Шурка спросил дядю Родю:
— Все люди злые?
Тот, подумав, ответил:
— Не люди — жизнь злая, Александр.
— Почему?
— Живется народу плохо.
— А ты злой?
— Страсть! — рассмеялся дядя Родя и, урча, принялся тискать Шурку.
Нет, он был добрый, дядя Родя, никогда ни с кем не дрался и не ругался, не показывал свою силу, а все его побаивались в усадьбе. Даже сам управляющий никогда не кричал на него. И потому ли, что дядя Родя был очень высок ростом, он на всех глядел как‑то сверху вниз, прямо в глаза, с усмешкой, точно говоря: «Эх вы, мелкота!»
Но, как ни странно, что‑то роднило его с пастухом Сморчком. Он тоже иногда задумывался, только смотрел не на небо, а в землю, сидя на пороге конюшни и уперев в колени локти могучих рук. Но это не мешало ему очень скоро опять становиться веселым, разговаривать с Яшкой и Шуркой, дразнить их и возиться с ними. Он и с женой своей, маленькой веснушчатой молчаливой тетей Клавдией, баловался, как с годовалой дочкой, — носил ее на руках, щекотал бородой. Только Яшкина мамка этого не любила, сердито останавливала дядю Родю, и он ее слушался.
Усадьба занимала Шурку еще и потому, что все в ней было не такое, как в деревне. За железной высокой оградой, посреди сада, где росли яблони, вишни и диковинные цветы и куда ребятам бегать не разрешалось, стоял белый каменный двухэтажный дом с башенкой на крыше. Окна в доме были что двери на церковной паперти: кажется, распахни их — тройка въедет с тарантасом. И в таком дворце никто не жил, и никому не позволялось в него входить. Яшка и Шурка только издали любовались им. Лишь весной или летом приезжали на короткое время барчата — два мальчика и девочка — со своей матерью, бледной, тощей женщиной, которая боялась солнышка и пряталась от него под зонтиком. Но и тогда дом был мертвый. Окна не растворялись, двери не распахивались. Что делали приезжие во дворце — неизвестно. Шурка предполагал, что в доме спрятано много денег, целые сусеки* навалены, как в магазее ржи и овса. Наверное, тощая мамка барчат считала деньги и не могла сосчитать. И окон и дверей не отворяли, потому что боялись воров.
Барчатам, тоненьким и бледненьким мальчикам, Шурка не завидовал, он их немного жалел. Их не пускали одних гулять туда, куда они хотели, не разрешали бегать босиком, лазить по деревьям, купаться в Гремце и в Волге, есть щавель и опестыши. Они, бедняги, сидели во дворце с башенкой, как в остроге, и дальше березовой рощи, школы и соснового бора носа не совали, и то всегда под присмотром сердитой девки в чепце и фартуке, которая во всем их оговаривала. Правда, у барчат было настоящее ружьецо, стрелявшее взаправдашними пульками. Но скоро и у Шурки заведется ружье, еще получше. И уж они с Яшкой не промажут по грачам, как это часто случалось у барчат.
За садом, у самой ограды, под липами, располагался флигель управляющего, со светелкой и стеклянной галереей, потом, через дорогу, шли амбары, конюшня, кладовые, приземистый длинный дом, поделенный на множество комнат, где обитал Яшка Петух и жили работники, — все каменное, прочное, не чета деревенским избам и житницам. Есть где играть в коронушки, прятаться, скакать на одной ноге.
Очень завлекательна была усадьба. И непонятно, почему сельским мужикам она не нравилась — они прямо‑таки ненавидели ее.
Однажды летом приезжал на тройке в усадьбу сам барин, в белой с красным околышем фуражке с кокардой, с золотыми дощечками на плечах, и мужики с ненавистью и презрением говорили про него, называя генералишкой, что он, видать, опять продулся — проигрался в картишки. Ни луг ли волжский продавать прикатил? И жалели, что не по башке стукнули хромого дьявола япошки. А потом пошли в усадьбу и шапки сняли еще за воротами и низко поклонились, когда барин, в белоснежном пиджаке со светлыми пуговицами, выглянул в окно. Мужики просили уступить луг. Барин только руками замахал, даже разговаривать не стал.
Мужики простояли долго, говорили шепотом, переминаясь с ноги на ногу, пока не вышел на каменное, со столбами, крыльцо Платон Кузьмич и не прогнал их. И тогда за воротами, надев шапки, мужики так костили генералишку и управлялу, что, попадись они, разорвали бы, кажется, на кусочки. А ведь не разорвали, пальцем не тронули, хотя те в тарантасе тройкой догнали мужиков у села, направляясь, должно быть, на станцию.
В каждом взрослом точно жили два человека и всегда промеж себя спорили — говорили и делали назло друг другу. Все проклинали работу, а без дела минуты дома не сидели, торчали в поле до ночи, возвращались усталые и сердитые, а с утра опять бежали в поле, точно на пожар. Василий Апостол сторожил усадьбу с молитвой, по покойникам всегда Псалтырь читал, в церкви всю обедню с колен не поднимался, а ругался хуже пьяного и бил сыновей по голове Евангелием, а ведь это грех. Дядя Ося Тюкин определенно знал, как надо хорошо жить, всех учил, но сам промышлял грибами да рыбой, и у него, как у Сморчка, не всегда было что варить на обед.
Пожалуй, один дядя Родя был настоящий, без обмана. Да еще, конечно, Шуркин батька. Уж он‑то делал, что хотел, и говорил, что думал.
Глава XII
ИЗМЕНА КАТЬКИ РАСТРЕПЫ
После того дня, как Шурка домовничал с братиком, ненастье больше не возвращалось.
Рано вставало по утрам из‑за Волги неугомонное солнышко, светило и грело до самого позднего вечера.
На глазах убывали лужи и грязь и прибывала трава. Сколько хочешь мни, топчи ее, а она знай поднимается. И вот уже осыпалась густым душистым снегом черемуха, и дядя Осип пронес с реки первого леща, золотистого и такого большого, что красноватый хвост его свисал из ведра. Зацвела дикая кашка, закачались, словно звеня на ветру, медные бубенцы куриной слепоты, раскрылись и глянули в небо бархатно — синие анютины глазки. Белый пух одуванчиков поплыл над гумнами. Липовые листочки развернулись в пятачок и больше, стали жесткими, горькими. Зато щавель выкинул сочные, кислые столбцы, появились пахучая, вкусная «богова травка» и сладкий дидель.
Отгремели — отжурчали ручьи, пересохли в бочаги и болотца. Вошла в песчаные берега и поголубела Волга. Запахло навозом в поле. Загудели по вечерам, теплым и тихим, майские жуки над березами, тонко, надоедливо заныли комары. Отхлопотали непоседливые грачи, отпели — отсвистели свои песенки скворцы, отщебетали, таская грязь из пруда, ласточки — все птицы уселись в гнездах на яйца. Вытянулась по плечи Шурке коленчатая рожь, выбросила усатый колос, хороши стали выходить дудочки из ее тонких влажных стеблей.
Все росло, цвело и жило так, как это бывает каждый год весной: знакомо и незнакомо. Каждый час был полон невероятных, радостных открытий. Шурке не хватало дня, чтобы успеть везде побывать и все посмотреть.
Иногда набегали на короткое время тучи, кругом темнело, змейками вились молнии, перекатывался по небу гром и начинал хлестать частый, крупный и теплый дождь. Не успевал Шурка как следует перепугаться, спрятаться с братиком в избу, как в рябых окошках светлело, можно было опять бежать на улицу, смотреть на радугу, которая перекидывалась через все небо цветной подковой, упираясь одним концом в Волгу, другим — в лес. Под стоком лилась через край старого, обомшелого ушата звонкая вода. Пенились по земле мутные ручейки, унося с собой щепочки, перышки, соломинки. Вздувались благодатные лужи, и весело было, задрав штаны, плясать в воде, подставляя голову последним каплям дождя и распевая во все горло:
Дождь, дождь, дождь,
Поливай нашу рожь,
Дядину пшеницу,
Тятькин ячмень
Поливай весь день,
Мамкин лен
Поливай ведром!
Еще горячей и ярче светило после ливня солнышко, еще выше поднимались хлеба, краше расцветали травы, а люди становились добрее, ласковее; они меньше ругались и меньше жаловались, говорили, что год, видать, идет урожайный, — слава тебе, полегче немножко будет народу жить.