Изменить стиль страницы

Востроглазая Катька Растрепа, заглянув украдкой н печь, тоненько славя Христа, одновременно скороговоркой, как бы вторым голосом, испуганно шепчет:

— Тетенька Минодора, гляди, молоко сейчас убежит!

— Ах, пес его задери! — очнется, бывало, Минодора, выхватывая тряпкой из огня на шесток кринку; обожжется молоком, зашипит, почешет, погладит обожженную руку, потом, перекрестясь, скажет: — Бог наказал… о плохом подумала. А надо думать завсегда о хорошем… Матерь небесная, прости и помилуй, заступись там, на небе, за нас, сирот!

А сестрица Аннушка не пустит никогда дальше порога и обязательно зачнет подпевать, склонясь умильно набок чистым, белым, низко повязанным платочком. Толстые щеки ее лоснятся маслеными оладьями.

— Не частите, — проговорит сестрица Аннушка строго. — Не так, не так!: —И велит петь все сызнова.

Но всего приятнее славить у Марфы — работницы, в доме Олега Двухголового. Хозяева, Дуня с пальчиком и Устин Павлыч, в церкви, Олег дрыхнет в своей каморке, на железной кровати, Марфа царствует, как всегда, одна в доме, замотана шалью, головастая, с птичьим носом, в полосатых шерстяных чулках и кожаных опорках. Каркая, топая опорками, Марфа проведет на кухню, бросит под ноги свежую рогожку (удивительно, от рогожи почему‑то сильно пахнет кренделями), даст веник, заставит еще раз, начисто, обить валенки от снега н сама скинет опорки, в одних мохнатых чулках поведет гостей мимо выбеленной густо, молоком и мелом, печки, которая у нее давно истоплена, дышит жаром, потащит за собой в горницу.

Она распахнет дверь на обе половинки, и славильщики, хотя и знают, чего тут увидят, все же разинут невольно рты, затаят дыхание от богатства, от света и блеска, как в церкви. Гулко тикают часы в футляре на стеке просторной горницы. До потолка громоздится горка с посудой. Крашеный, намытый с содой и мылом, скользкий пол кажется ужасно холодным, каменным. Это чувствуется даже в валенках, ноги стынут, дрожат, но скорей всего, пожалуй, от волнения и неописуемой красоты. Все пять больших, разноцветного стекла лампад зажжены. Они в тяжелых подлампадниках, на цепочках, слегка качаются, потому что дверью хлопнули, и Марфа топает чулками, и ребята переминаются с ноги на ногу. Киоты с иконами широко раскрыты, серебро окладов, начищенное нашатырным спиртом, сверкает не хуже солнца — ракушки, которая вспоминается сейчас одному мокроносому деду — морозу. Темно — золотые старинные лики господа бога, Царицы небесной и святых угодников тоже блестят порядочно: должно быть, Марфа и тут постаралась, не утерпела — протерла иконы лампадным маслом.

— Эко, смотри! Царство божие у меня… Благодать! — каркает и размашисто крестится Марфа. Огромная, деревянная, негнущаяся, она мелко кланяется птичьей, с клювом, закутанной головой, касается подбородком груди, точно зерна клюет, и галочьи бусинки — глаза ее часто — часто мигают. — Ну, запевайте… Да громче! Голоушка у меня ноне разламывается, болит. И уши заложило. Ничего, почесть, не слышу. Оглохла.

Шурка и Яшка дерут глотки на полную силу, Колька и Катька тоже складно подтягивают озябшими голосами. Хор выводит песнопение, гремит, разливается, чтобы потешить Марфу и разбудить Олега.

Марфа, довольная, восторженно каркает:

— Слава тебе! Христос народился… Хорошо‑то как! А у меня вчерась корова отелилась… принесла телушку… Эка радость!

Олег не показывается, жалко. Все равно четверо певцов не сбавляют усердия, надрываются, потому что в свете и блеске горницы, на широком столе, рядом с белыми пирогами, накрытыми чистым полотенцем, с краешка припасены медяки, порядочная кучка. Неужто все это им одним?

Когда идут обратно кухней, позванивая в карманах редкостными пятаками, Марфа, помнится, сунет полосатые чулки в опорки, потопает ими и обязательно скажет:

— Стой! Поись, чай, хотца?.. Ну — кось, я вас, робяты, пряженцами угощу… Пироги трогать нельзя. Дорогой пирог, заказной. Для гостей… с рисом, с малосольным судаком и луком… А пряженцев я спекла ноне прорву. На всех хватит. Побалую… Ну — кось!

Откроет живо заслонку, погремит ей, расторопно сунется в печь, в самое пекло, и даст с противня горячие, поджаристые пряженцы — по целой пшеничной лепешке на брата.

А в крыльцо, чутко, ломятся уж другие христославы, запоздавшие, и Марфа, топая опорками, сердито каркает на весь дом:

— Ноги вытирать у меня! Эко снегу‑то наволокли!.. Чище, говорю, ну!

Приятные воспоминания несут дедов — морозов по шоссейке на крыльях. Ой, какого они дали маху, продрыхнув рождество! Как бы пригодились сейчас Марфины тяжеленные, зазвонистые, что полтинники, медные пятаки! Да и бумажные копеечные марки богомольной, скуповатой Аннушки были бы не лишние.

Раздразнив воображение, деды готовы сцепиться посреди дороги, отвести душу, поругаться, свалить вину один на другого, да нет времени. Околица села встречает их разубранными инеем березами, утонувшими в сугробах изгородями, кошачьими и собачьими следами на снегу, заветными амбарами и сараями, голубями, криком ребятни возле моста через Гремец. Нужно пронести елку незаметно (тайна — так уж тайна!), спрятать до поры на гумне, в соломе или под ригой, подальше от чужого глаза.

Они сворачивают тропой к капустнику, затем пробуют месить снег напрямки к ригам.

Глыбко!

Ну что ж, это предусмотрено бывалыми людьми. Надевай, братцы, поскорей лыжи, а елку можно тащить и волоком — невелика барыня, потерпит, ничего ей не сделается, до риг близехонько.

Тут удача поворачивается к дедам — братьям спиной. Дощечки, из которых смастерены лыжи, от ящика, не держат человека, короткие, проваливаются в пухлом снегу, чуть ли не до мерзлой земли. Выходит, Щуркины труды пропали напрасно. Лишь загнутые носы у досок — лыж, из мамкиного дырявого решета, оказываются на проверку в самый аккурат. Торчат себе четвертинки обода от решета из сугробища, превосходно вверх глядят, как и требуется. Да теперь мало в том толку, если дощечки не держат. А как старался Шурка! Попробуйте прибейте четвертинки решета к лыжам — узнаете, каково это занятие, когда батин молоток, с непривыку, то и дело заезжает по пальцам, по ногтям вместо гвоздиков… Ах, какое горе — горькое, непоправимое! Все вытерпел, перенес мастер золотые руки и все, кажется, сообразил. Даже придумал к лыжам боковинки с ремешками, чтобы доски держались на валенках, не болтались, и веревочки к решетам приспособил, не забыл, — можно везти лыжи за собой по дороге, когда они не требуются хозяину. И, оказывается, все, все зазря! Еще придется отвечать за решето. Хоть оно и на чердаке валялось, но вещь дельная, не пустяковина какая‑нибудь. Без чересседельника тут, гляди, не обойдется: ведь у решета обод совсем был новехонький.

Яшка не ведает всех этих мук и угрызений молодецкой совести. Он клянет изобретателя (чтоб ему сдохнуть, выдумщику безголовому!), взваливает елку на плечо и, поддерживая ношу топором и варежкой, возвращается на горбатую, убитую в лед тропинку, что ведет к сараям. Шурка налегке плетется уныло сзади, тянет лыжи за веревочки.

Они хоронят елку и дурацкие лыжи в пустой незапертой сараюшке бабки Ольги, куда зимой хозяйке заглядывать незачем, как и летом, впрочем. Никто елочку не тронет, хвоинки не пропадет. А проклятущие доски с решетом и подавно никому не нужны.

По всему этому настроение заметно улучшается.

Деды обдирают безжалостно морозные бороды и усы, молодеют, греют носы и щеки, трут их рукавицами. Вот и опять им тепло и весело, устроителям рождественской елки, неудача с лыжами забыта. Они свистят и горланят напропалую на все гумно. Никто их не останавливает, баб и мужиков не видать, управились, верно, заранее, натаскали плетюхами, навозили санками сено И яровицу для скотины, стрясли солому с клевером, наложили полные ясли и отдыхают, посиживают дома, балуют косточки на полатях, тары — бары разводят: святки. Теперь бы только поживей очутиться в усадьбе, в Яшкиной комнате, в уголку, на петушином насесте, и удача сызнова обернется затейщикам своей круглой, ухмыляющейся до ушей ласковой рожей.