Изменить стиль страницы

— Успеете набить зобы… Сырая еще картоха, токо что пробовала, не лезет вилка.

— А вот мы сейчас освидетельствуем, какова она, картошка, — сказал Григорий Евгеньевич, отбирая у сторожихи поломанную, кривую вилку, должно быть принесенную ею из дому. — Да идите, Аграфена Ивановна, домой, мы теперь и без вас управимся… и с печкой и с картошкой.

Ребята рассмеялись. Усмехнулась и сторожиха, устало распрямилась.

— И то… вот лампу зажгу, соломы натаскаю… А не угореете часом, вьюшки раньше времени не задвинете?

— Не беспокойтесь, Аграфена Ивановна, вы же научили меня печи топить… Лампы нам одной, пожалуй, будет маловато.

— А карасин где? В бутыле‑то на донышке. Да мне что, зажгу… Смотрите же, не угорейте, долго ли до беды. И не баловаться у меня, не сорить, слышите?! — грозно распорядилась сторожиха, и ребята сразу присмирели, точно выглянула в коридор Татьяна Петровна.

Аграфена вернулась с двумя зажженными лампами, да не с какими‑нибудь жестяными коптилками, а с редкостными лампами- $1молниями», которые горели по праздникам в селе только у попа отца Петра и в Олеговом доме, в горнице. Лампы были с круглыми фитилями, с необыкновенно прозрачным стеклом, и не бутылкой, а почти что колбой, ну, попросту сказать, пузырем, от которого вверх поднималась узкая трубка с клеймом, — вот какое дорогое стекло было на лампах- $1молниях». Вдобавок они высились на бронзовых подставках с матовыми настоящими абажурами. Лампы не мигали и не просто горели, они изливали далеко вокруг сильный, белый свет. Этот свет не резал глаз, а души веселил здорово.

Подумать только, все это припасают для них, для ребят. Лампы, лампы‑то какие! Точно девки в селе устраивают «беседу» — прямо не спи, а пляши всю ночь напролет.

Гурьбой перешли в Шуркин класс, и новое очарование охватило ребятню. Хозяева узнавали и не узнавали свое великое царство. Это был, конечно, Шуркин класс, единственный на свете, потому что второй такой доски, с известной поперечной трещиной, доски, мутной от старости, мела и грязной мокрой тряпки, не существовало ни в Европе, ни в Америке, равно как и второго такого пузана — вертуна глобуса с дырой в Индийском океане. И главная примета из примет, — не было и не могло быть на всем земном шаре другого закадычного миляги — приятеля — рыжего, поцарапанного шкафа с приоткрытой, незапирающейся дверцей, набитого туго кораблекрушениями, черепашьими яйцами, пушками, стреляющими до луны, и прочими чудесами, каких и не выдумаешь. И в то же самое время при свете ламп, обманчиво скрадывавших размеры, это вроде бы и не их класс, изба какая‑то, с низким потолком и широкой матицей, запорошенными снегом крохотными оконцами, щелистыми темными бревнами, с мхом в пазах, как Шуркина зала, только почему‑то тесно заставленная дорогими сердцу черно — желтыми партами… Да, конечно же это родная изба, ставшая школой, это его класс и его дом! Вон и батя в неизменной гимнастерке сидит за партой, как за столом, чистит горячую картошку и от удовольствия поводит тараканьими усами. Это мать — хлопотунья расставляет лампы- $1молнии», таскает солому, навалила целую гору в углу, и вкусно, сытно пахнет в избе аржаными, с холода, снопами. Смотри‑ка, и Ванятка тут как тут, примостился с ногами на парте, поближе к свету, как он всегда это делает, и его пушистая голова — одуванчик качается, каждая светлая волосинка шевелится, потому что в окошки сильно дует с улицы. Бабуши Матрены не видать, она греет свои косточки на печке, Шурке лишь чутко ее покашливание, сонные вздохи, бормотание. Кажется, и Митрий Сидоров, гость незваный, молодчага, в шинеленке на одном плече, с костылями — рогачами под мышками, жмуря телячьи ресницы, похохатывая, треплется — веселит мужиков. Сейчас загрохочет изба железным довольным смехом, и все в жизни переменится, будет так, как хочется Никите Аладьину, всем мужикам и почему‑то не нравится Шуркиному отцу, как желалось дяденьке Прохору, памятному питерщику, который спит теперь на кладбище, рядом со школой, в глубокой, холодной глиняной яме, и уж не доведется ему больше мастерить диковинки в кузне Вани Духа, не удастся помочь своим товарищам давить паразитов на Выборгской стороне…

Снежный свет ламп- $1молний» возвращает Шурку к действительности. Она, эта действительность, не только отрадна, но и удивительна, как то, что ему сейчас чудилось.

На учительском столике, застланном газетой (не пожалел Григорий Евгеньевич), душисто дымит чугун с горячей картошкой. Ночлежники, законные и незаконные, одинаково чинно посиживают на ближних к чугуну партах, боком, повернув заколдованные лица к самому желанному, чем собирается сейчас наградить их баловница — жизнь, эдакая кудесница. У Растрепы светится медная голова, как третья лампа- $1молния» под красным абажуром. Этот новый рыжий огнище с косичками и бантиками не уступал, пожалуй, снежно — матовому, а может, был еще и получше, потому что осветил, показал Шурке свободный кончик парты возле себя. Вполне можно поместиться, что Шурка немедля и сделал, как бы случайно, не глядя на красный абажур. Все равно третья лампа зашипела, как положено шипеть разбавленному водой керосину, когда он горит, принялась толкаться и лягаться, а сама незаметно потеснилась, прибавила свободного местечка, Шурка уселся половчее.

Откуда‑то взялась Татьяна Петровна, в пуховом платке, накинутом на плечи, с бутылкой подсолнечного масла, солонкой и чайными блюдцами. Вот это да — всамделишное подсолнечное масло, давно пропавшее в лавке Устина Павлыча, янтарное, духовитое, ни с чем не сравнимое! Оно вкуснее льняного и, даром что называется постным, совсем — совсем скоромное, даже лучше, чем коровье, вот оно какое… А сторожихи не видать, верно, домой ушла, ну и слава богу, и одной Татьяны Петровны хватит за глаза. А может, еще и она уйдет к себе — это было бы замечательно… Но Татьяна Петровна, кажется, не собирается уходить, расставляет по занятым партам блюдца, строго следит за порядком.

Появляется в классе и Григорий Евгеньевич в овчинной безрукавке, по — домашнему. Он, смеясь, показывает желающим стакан с горчицей — нежданной и самой лучшей приправой для такого кушанья, как горячая картошка в мундире. Смотрите, и подсолнечное масло и горчица!.. Ну, спасибо, хозяюшка Татьяна Петровна, это ведь все твоих рук дело. За это можно ночлежникам и потерпеть немножко от тебя. Сердись, кричи себе на здоровье, сколько хочется, — все перенесут ребята, хоть в угол столбом к печке ставь, и там нынче тепло и весело.

Крутовские и сломлинские мальчишки и девчонки замечают у Григория Евгеньевича Олегову ковригу хлеба. От такой радостной неожиданности они даже повскакали за партами, чтобы лучше разглядеть каравай, какой он большой и белый, что ситный. Двухголовый от гордости и удовольствия засопел, потупился. Яшка отблагодарил его оплеухой.

— Петушков! — закричала Татьяна Петровна. — Это еще что такое? Всем сидеть за партами смирно!

— Да, да, ребятки, пожалуйста, вы мне обещали… самодисциплина до утра, — попросил Григорий Евгеньевич.

И все взяли себя, как положено, в ежовые рукавицы.

Ну, будет пир горой! Подсолнечное масло нальют в блюдца, как это делают иногда, в богатый час, дома, туда же бросят по щепотке соли. Горчицу разведут — маслом отдельно, круто посолят. Горчица для мужиков, настоящих ее ценителей, падких на эту остро — горькую, забористую, как хрен, редкостную городскую приправу, — недаром ведь Колька Сморчок, известный мужик, понимающий толк в горчице, ест ее полными ложками.

Олегов дареный хлеб нарезан крупными ломтями и разложен по партам: каждому голодному рту — кусок. В чайных блюдцах полнехонько налито подсолнечного масла. Оно такое светлое, запашистое, что жалко до него дотрагиваться. И картошка в чугуне дымит горячим паром, розовая и желтая, будто крашенные в пасху яйца, да еще с заветными трещинками и подгорелыми бочками.

Остается, не торопясь, торжественно, после многих приглашений, как в Тихвинскую за праздничным столом, протянуть к чугуну сытую руку и осторожно, тремя пальчиками взять самую плохонькую картошину, малую, с корявинками. А хозяева, заметив, остановят тебя, подсунут, спасибо, самую большую, разваристо — сахарную. Отказываться нельзя, надо говорить: «Много благодарны, сами кушайте». И, обжигаясь, катая в ладонях подарок, торопливо, изо всей мочи — моченьки дуя на него, очистить поскорей, пока жар не прохватил до мяса пальцы. Затем медленно, будто нехотя, обмакнуть чищеную, дышащую паром и еще бог знает чем рассыпчатую благодать в масло и горчицу с солью и помаленьку, церемонясь, сдерживая нетерпение, уступая настойчивым просьбам, по четвертинке отправлять благородно в рот, глотать эту царскую еду и приятно чувствовать, как захватывает дух и выступают слезы…