— Готова шайка? Вечно ты, мамка, канителишься! Языком болтаешь, а дело стоит.
— Да ведь о таком и потолковать не грех. Поговоришь, вспомянешь — ровно живого увидишь, — виновато, грустно признавалась мать. И укоряла: — Али ты уж забыл совсем батьку?
— Еще чего скажешь! — бормотал сконфуженно Шурка, тревожно обходя взглядом мать. — Подавай скорее шайку, мне еще уроки учить надо.
— Учи на здоровье. Я и без тебя управлюсь.
— Да, как же! Управишься! — кипятился мужик, радуясь, что разговор про отца оборвался, притворяться больше не надо, что мать не расплакалась, вера ее не покидает и теперь можно поворчать и этим успокоить себя. — Знаю я, как ты управишься. Натяпаешь капусту накрупно, как корове.
— Как умею, так и изрублю. Да ведь ты у меня бычок известный, солощий… все съешь, — улыбалась лучисто мать, заглядывая ему в сердитые глаза.
Шурка чувствовал, как она проникает ему в душу, в самое тайное ее местечко, где он прятал отчаяние. Он с ужасом и стыдом догадывался, что мать все понимает и ей оттого, наверное, еще тяжелей, но она улыбается, шутит, чтобы хоть немного его развеселить.
А кто развеселит ее, мамку? Она не любит, когда забегает в избу сестрица Аннушка и с порога, не успев перекреститься, начинает со слезами и, как водится за ней, нараспев жалеть их всех, утешать, поминать бога, уверять, что непременно отец- вернется домой, а вот ее Иванушко никогда уж с погоста не придет. Удивительное дело! Аннушка говорит то же самое, что постоянно твердит мать каждый день, но тут она не поддерживает разговора, отмалчивается, прямо‑таки не смотрит на сестрицу, не приглашает ее посидеть и бывает очень довольна, когда Аннушка, досыта напевшись, уходит.
Ну ладно, то сестрица, богомольная болтунья, она так жалеет и утешает, что Шурке кажется, Аннушка не верит ни одному своему слову и будто отпевает отца, как на похоронах. Но вот пришла навестить из‑за Волги жена материного брата, сапожника, тетя Настя, которую Шуркина мамка горячо уважала за доброту и ласку. Мать молча поплакала немного при встрече, а потом долго, спокойно разговаривала с Настей по хозяйству, оставила ее ночевать. Вечером, когда пили чай, прибежал с улицы Ванятка, и тетя Настя, взглянув на него, закрылась платком и затряслась. Мать нахмурилась, стукнула чашкой, расколола блюдце, и тетя Настя, поспешно утираясь, смеясь, сказала, что это к счастью.
Зато, когда через неделю пришел брат матери, дядя Архип, черный, угрюмый, пропахший варом и кожей, и, не помянув об отце ни слова, выкурив подряд две цигарки, сразу вызвался починить худые питерские сапоги, в которых мать ходила по будням, и тут же принялся за дело, — она, мамка, вся в слезах, стояла и смотрела, как ее брат, посапывая, не поднимая лохматой головы, накладывает заплаты на голенища, стучит отцовским молотком, прибивая новые каблуки…
Вот она какая, Шуркина мамка! Да как же он смеет кричать на нее, сердиться? Ему бы обнять ее крепко — накрепко, повиснуть на шее, как виснет Ванятка, поцеловать в худую темную щеку, в серебринку, что блестит в волосах. Но он не может этого сделать, переломить себя, потому что по мальчишеской глупости и застенчивости презирает ласки, шарахается от них, как от чего‑то постыдного.
Он сердился на себя, а кричал на мать, грубил ей, перечил. Ему хотелось, чтобы она наконец разгневалась, прибила его, прогнала из избы. Но мамка и не думала гневаться, даже голоса не повышала и терпеливо улыбалась. И тот неуловимый, короткий свет, что разливался в осеннем, похорошевшем от дождя и солнца лесу, точь — в–точь такой, как безудержно лившийся из глаз матери, когда молотили рожь, — этот неуловимый, ласковый и обнадеживающий свет затоплял избу, затоплял опять Шуркину душу…
Потом весь вечер Шурке было ужасно не по себе. Выучив уроки, он не находил места и успокоения, не позволял матери заниматься делами по дому, за все хватался сам. Мать молча разрешала ему выносить пойло корове, подметать свежим веником пол, собирать ужин на стол, даже подпускала, усмехаясь, к квашне, когда творила тесто на хлебы.
— Вот как все приделали хорошо, матерь божья, троеручица, лучше и не надо управились, слава тебе господи, — приговаривала она.
Это знакомое благодарственное обращение к богу, к царице небесной выражало и самое полное мамкино удовольствие, и прощение, и многое другое, от чего Шурка приходил в себя и успокаивался. Правда, бес толкал его в бок, на языке вертелось, что господь и царица небесная тут ни при чем, во всем виноваты одни его, Шуркины, руки. Не будь их, проканителилась бы мамка, как всегда, до полуночи. Но он помалкивал, не поддавался бесу, вознаграждая себя разговорами потом, когда тушили лампу и ложились спать.
На улице хлестал холодный дождь, шуршал соломой завалины ветер, тоскливо дудел в печную трубу, а в избе была теплая, задумчивая тьма, бессонно стучали в тишине ходики, пахло хлебом и капустой, Ванятка насвистывал носом, как свистулькой. И складно так, удачно все загадывалось, выходило по Шуркиным и материным расчетам: и телка, пущенная в зиму, вырастала на загляденье, ее меняли на жеребенка каурой масти, с белой метиной на лбу и с хвостом трубой; и лен оказывался проданным по самой дорогой цене; и еды в доме хватало, если кусок приберегать, жить с оглядкой, картошки побольше класть в квашню, дуранды, — глядишь, мука‑то и протянется до лета.
А там, бог даст, грибы пойдут, ягоды, рыба будет ловиться, с голодухи не помрешь, в жару‑то и есть не хочется — молочка похлебали, и веселехоньки. Само собой подразумевалось, что отец жив, вернется с войны и оценит хозяйственные старания Шурки и матери.
Такой хороший ночной разговор закончился однажды потрясающей новостью.
— Чтой‑то маменька запропастилась, не навестит нас. Уж не заболела ли, не дай бог! — сказала мать, крестясь и ворочаясь на постели.
— Кто? Бабуша Матрена? — сонно откликнулся Шурка с печи. — Она мне сама говорила — ее болезнь не берет.
— Человек в смерти не волен. Годы бабушины большие — на девятый десяток перевалило… Наказывала я с тетей Настей, звала погостить на зиму.
— На всю зиму?!
Дрема слетела с отяжелевших век. Воскресла душа, запрыгало сердце, и нечто приятное — расприятное начало копошиться в голове, не давая Шурке спать.
Он таращился в темноту, видел Яшку Петуха и Катьку Растрепу и о чем‑то с ними оживленно договаривался.
Глава XXVII
ЧАША СТРАДАНИЙ
Всякие перемены в жизни подготавливаются незаметно. Самые важные события начинаются с пустяков.
Утром Шурке не удалось беспрепятственно прошмыгнуть в школьный коридор. На крыльце, в дверях, горбатилась Аграфена с сухим ершистым голиком и сизыми локтями. Поневоле пришлось задержаться, слушать долгие россказни о том, что делают добрые хорошие люди, когда входят с улицы в чистое помещение. Ершистый голик и сизые локти беспрестанно перебивали сторожиху, вмешиваясь в ее громкое поучение. Локти и веник наглядно показывали, как поступают с недобрыми людьми, попросту сказать, с негодными баловниками, грязнущими хуже свиней, прости господи, которые в этакую‑то слякоть лезут прямо в класс и на ноги себе не посмотрят.
Огрызаясь на голик и локти, божась, что до поповой бани шел ив дому босиком, а от бани — на цыпочках, Шурка столкнулся на крыльце с Ленькой Капарулиным.
Это ли не пустяк?
Ленька, трудясь над огромными, дедовыми, облепленными илом сапогами, горестно признался, что у него не вышла задачка.
Подумаешь, невидаль!
У Леньки редко получались задачи. Парень он был старательный, сирота, известный рыбак, но с задачками ему не везло, как часто не везет в жизни волжским завсегдатаям. Он жил с дедом Капарулей — перевозчиком в одноглазой будке на другом берегу Волги, напротив песчаной косы. Умел грести веслами, катался, сколько хотел, на завозне, к великой зависти мальчишек, даже в школу приезжал на лодке. От него всегда замечательно попахивало мокрой тиной, свежей рыбой и чуть — чуть — табаком — самосадом. Засохшие чешуйки блестели на рукавах рубахи, на штанах, иногда даже торчали в лохматой волосне, белой от солнца, и на обветренных, глиняного цвета, скулах.