В этих словах было столько простого, искреннего желания отдыха и покоя. Они прозвучали диссонансом самодовольной пошлости Педерцолли и суете, которой веяло от Антонии Ксаверьевны. Бакунин мешал ложечкой чай и (от боли. — В. Д.) весь точно осел на локти, лежавшие на столе.
В моем представлении в ту минуту исчез великий революционер, неустанный борец, призывавший к разрушению. Передо мной очутился утомленный жизнью старик. Он мне казался таким одиноким, далеким от всего, что его окружало непосредственно. Его русские слова, сказанные именно мне, прозвучали как призыв издали близкого, всегда любимого друга. <…>
Этим первым моим свиданием с Бакуниным определились наши с ним дальнейшие отношения. Я не знала Бакунина в разгар его политической деятельности. Для меня он до своей смерти оставался просто человеком, больным, престарелым и подчас капризным другом, всегда страдавшим физически, но в котором еще жила сила ума, блеск трибуна, железная воля, помогавшая ему со смирением святого выносить лютый недуг».
Мемуаристка, не имевшая в Лугано никаких знакомых, стала приходить к Бакунину почти ежедневно и оставаться зачастую до конца дня. Подозрения об ее «шпионстве» рассеялись сами собой, и она быстро сделалась своим человеком в семье, выполняя, по существу, функции секретаря Бакунина и до самой смерти оставаясь его доверенным лицом. Он как раз намеревался в очередной раз засесть за собственные мемуары, и безвозмездная помощь А. В. Вебер-Баулер оказалась как нельзя кстати. Можно даже сказать: ее сам Бог послал. Окружавшие его итальянцы для этого совсем не подходили, тем более что в соответствии с предварительной договоренностью свои воспоминания Бакунин должен был представить на французском языке. Из-за нерешенных бытовых неурядиц и ухудшения самочувствия до конкретной работы дело так и не дошло, договорились только о порядке: Бакунин наговаривает текст, секретарь записывает его, обрабатывает его у себя дома, утром приносит все уже переписанное набело, зачитывает автору, с его слов вносит необходимую правку, и только после этого они переходят к следующему фрагменту. По счастью, наблюдательная и литературно одаренная девушка сама оставила воспоминания о последних месяцах жизни «великого бунтаря», давая в своих «зарисовках», как правило, точные, обстоятельные и вполне объективные характеристики:
«Многие упрекали его в неблаговидном отношении к деньгам, у меня же сложилось убеждение, что отношение его к денежным делам было легкомысленное, а не предосудительное. Не могу представить себе, чтобы он когда-либо вымогал деньги сознательно и притом лично для себя. Его потребности во время моего знакомства с ним были в буквальном смысле слова ничтожны, жизнь его была скудная до бедности, несмотря на владение виллой. Одет он был всегда в одно и то же весьма истасканное платье, ел едва достаточную пищу, даже постели у него удобной не было: на его узенькой железной кровати с трудом умещалось его громадное тело. Она была ему коротка, вся шаталась и скрипела при малейшем движении, а большой старый платок, служивший одеялом, покрывал его еле-еле. Единственной его роскошью были табак и чай. Курил он целый день, не переставая, и целую ночь с небольшими перерывами сна, когда боли давали спать. Чай пил, пока курил. Табак покупался чуть не пудами и лежал грудами на всех столах. То был какой-то особенный, совсем черный и крупной резки табак, из которого Бакунин крутил запасы необыкновенно толстых папирос. “Если буду при тебе умирать, — часто говаривал он, зажигая папиросу, — ты смотри не забудь сунуть мне в рот папироску, чтобы я перед самой смертью затянулся”».
Мемуаристка не разделяла идейных взглядов Бакунина, однако с первого дня знакомства попала под его обаяние. Точно такое же впечатление производили глубина, заразительность, тонкая диалектика и железная логика его речи на всех остальных. А. В. Вебер-Баулер попыталась небезуспешно и со стенографической точностью воспроизвести, как все происходило:
«<…> Я помню, как иногда в воскресный день в комнату Бакунина приходили двое, трое и больше рабочих. Сантандреа сидел недвижимо и, положив локти на стол, а свою голову римского патриция на скрещенные руки, смотрел большими черными экстатическими глазами прямо в рот Бакунина. Маццоти, более экспансивный, живой и наивный, улыбался, поддакивал, качал головой и с грустью поглядывал на меня, жалея, очевидно, что я не понимаю великих слов, не могу разделить его восторга. А Бакунин, куря папироску за папироской, отпивал глотками чай из огромной чашки и говорил долго и много. Иногда кто-нибудь из других присутствовавших что-нибудь возражал, и тогда, перебивая друг друга или говоря зараз, Сантандреа и Маццоти принимались объяснять и убеждать, а Бакунин слушал, одобрительно кивал головой или вставлял несколько слов. Вначале я не понимала даже общего смысла разговора, но, глядя на лица собеседников, мне казалось, что около меня происходит нечто необыкновенно важное и торжественное. Атмосфера этих бесед охватывала меня, создавала во мне — я бы хотела сказать, за неимением другого выражения — молитвенное настроение. Крепла вера, стушевывались сомнения. Значение личности Бакунина определялось для меня, фигура его росла. Я понимала, что сила его заключается в умении завладевать душами людей. Для меня не подлежало сомнению, что все эти люди, слушавшие его, были готовы на все по одному его слову. Он владел ими. Я могла перенести эти впечатления в другую обстановку, менее интимную, представить себе толпу и понимала, что влияние будет такое же. Только настроение энтузиазма, тихого и внутреннего здесь, станет неизмеримо сильнее, атмосфера сделается грознее от взаимного заражения в толпе. <…>
Наблюдая отношение Михаила Александровича к простым людям, я все более удивлялась ему. Часто в длинных беседах вдвоем, излагая свои философские взгляды и как бы ретроспективно развивая свое миросозерцание, он говорил о гегельянизме и оспаривал его посылку за посылкой. Я только с большим усилием мысли могла следовать за ходом его логики. Тогда он удивлял меня яркостью своей оригинальной мысли, смелостью выводов. Когда же я видела, с какой легкостью он входил в умственное общение с людьми еле грамотными, с людьми другого класса, другой расы, — удивление мое еще усиливалось. Ведь, несмотря на упрощенность жизни и обстановки, Бакунин оставался настоящим русским барином с головы до ног, а между тем стоял с рабочими на равной ноге.
В отношениях коммунаров, живших в Лугано, к рабочим мне все чувствовалось или заискивание, или снисходительство. У Бакунина выходила органически, без малейшего усилия простая дружба. Он мог кричать на Филиппо или на Андреа как на мальчишек, мог держать их под гипнозом своих идей и мог подолгу рассуждать с ними об их и своих ежедневных делах, выслушивать и сообщать партийные и городские сплетни, шутить, острить, хохотать их шуткам. Тогда меня это поражало, потому что противоречило моей теории, по которой выходило, что нельзя быть услышанным народом, не став в его ряды. Потом, думая об этом часто и много, я пришла к заключению, что именно его свойства настоящего русского барина и помогали ему в этих отношениях: в наших крепостных нравах на практике было много патриархально-демократического…»
Окружавшие Бакунина итальянские рабочие старались отплатить добром за добро. Доктор, по рассказу А. В. Вебер-Баулер, определил у Бакунина болезнь мочевого пузыря, и больному утром и вечером надо было делать какие-то втирания, прибирать его комнату, а иногда, когда у него бывали сильные боли, надо было помочь ему одеться и раздеться. «…Все это делали по очереди итальянские рабочие-анархисты, жившие тогда в Лугано, спасаясь от преследования властей на родине. Так велико было обаяние его удивительной личности до последнего часа его жизни, что в небольшой группе итальянских анархистов-изгнанников, простых сапожников, угольщиков и цирюльников Бакунин имел не только друзей, но и воистину обожавших его сыновей. Ежедневно сапожник Андреа Сантандреа после тяжелой дневной работы приходил на виллу укладывать Михаила Александровича в постель и, сделав все нужные манипуляции, сидел с ним до глубокой ночи. Утром приходил Филиппо Маццоти. Были и другие сидельцы-добровольцы, но Бакунин не любил их услуг: малейшая неловкость раздражала его, хотя раздражение свое он ничем не выражал, кроме глухого стона, а бедный доброволец при этом львином стоне терял последний признак умелости. Все эти люди, едва жившие на свои ничтожные гроши, не только не получали никакой платы от Бакунина, но часто на собственные деньги покупали для него какие-нибудь лакомства. И если бы Бакунин вздумал отказаться принять от кого-нибудь из них услуги или подарок, он причинил бы им величайшее горе и оскорбление. Я никогда не видела ни раньше, ни позже такой восторженной, бескорыстной преданности. То было любовное романтическое чувство учеников к учителю, чувство, где преданность идее сливается с преданностью личности, несущей идею. Так, вероятно, некогда складывались отношения между великими художниками и их учениками, между основателями религий и их ближайшими последователями». Автор воспоминаний о последних месяцах жизни Бакунина задается вопросом: в чем собственно состояли чары Бакунина? По ее мнению, точно этого определить невозможно, потому что самое верное определение будет не вполне ясная формула: во всем его существе!