Изменить стиль страницы

— А жалость от чего? — с ехидцей было им спрошено.

— А жалость от собственной боли, — ответствовал я почти в полный голос.

— Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, — умно и тоже во весь голос ответил профессор.

— А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.

— Еще нечистую помяни! — рявкнул Аркадий Самсонович в открытую.

— Ни черта ты в душе не понимаешь! — помянул я таки нечистого.

А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:

— Бэ-э-э!..

Я оглянулся, но поздненько — Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.

Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.

Вздохнув, лег и я. На полатях баба плачет, а на печке дьявол скачет…

Только это задремал, как меня чуждым звуком задело. Вроде бы стучался в стекло мотылек крупной породы. Неужто профессор опять явился поблекотать?

Встал я и подошел к окну. Там, за стеклом, темнела фигура и делала мне подзывательные знаки. А фигура-то в юбке. Я натянул штаны, набросил Пашину куртку с поросячьим запахом и тихонько оказался во дворе. Видать, Нюре не спалось.

— Дядя Коля, это я…

Вот те раз — Наташка Долишная, как таковая.

— Случилось что?

— Ничего не случилось.

— Значит, произошло, — решил я.

— Да, произошло.

Мы сели на ошкуренное мной бревно.

Господи, а ночка-то светлая, прозрачная, запашй-стая. Водичкой озерной, травой прибрежной, навозцем со дворов… Но все перебивала черемуха таким тонным духом, что будто ходят кругом женщины в белых платьях — и ночь от них светлая, и запах от них чудный. Да и у Наташки кофточка белая, как у черемухи.

— Скоро тополиный пух полетит, — сказала она.

— Хороший стройматерьяльчик для аистиных гнезд.

— Дядя Коля, а вы знаете, что тополиный пух летит только с женских цветков?

— А с мужских что ж летит — пакля?

Хоть ночь и ясная, а лица ее все ж таки не видно. Или сидит она так, отворотясь от светлой ночи?

— Ну? — спросил я.

— Федя из деревни уезжает…

— Чего так?

— В город хочет.

— Ну и скатертью ему дорожка, — сказал я несуразно.

Ночью в деревне как бывает? Один кто-нибудь бле-котнет — и пошло-поехало. У Анны в сарае пробебекало, другое ей ответило, а уж потом, как круги по воде, заперхало, заблеяло, замычало, забрехало по всей деревне. Так и белесую ночь спугнуть недолго.

— Он меня в город увозит.

— Вон оно что…

— Дядя Коля, дайте совет: ехать мне с ним?

— Это ты у себя спроси.

— Вы же старший…

— Могу сказать, как бы я порешил для себя.

— Как бы?

— Я бы с места не стронулся.

— А почему?

Думаю, мысль у всякого бывает, а вот перекласть ее на слова — язык замерзши. Оттого матюки и живы. Мысль-то вот она, в голове, а во рту мякина. Почему бы я с места не сдвинулся?

— Наташ, а тебя-то город манит?

— Там модные все…

— А ты в курсе, что вся мода теперь у вас? Мак-си, длинные юбки то есть… Так они испокон веков в деревне. Иконы в городе на стены вешают — и они давно тут. Дубленки — опять-таки мода деревенская. Камины нынче в городах строят — так это вроде русской печи, только спать на нем нельзя. Теперь в городе мода на все натуральное, а оно тут, в деревне… Задача есть в государстве — перемешать город с деревней так, чтобы их не отличить. Я сам видел лозунг: деревне — городские удобства, городу — деревенские продукты…

Не то я говорил. А ведь то было передо мной, перед моими глазами. Я повел рукой, как бы набрасывая ее на остывшее озеро, на пробеленное небо, на сизые тополя, на притихшие избы, на далекую черемуху, которая и в белой ночи белела:

— Этого в городе не будет, а ведь ты это впитала с молоком матери.

Наташка не ответила, а передернула плечами, будто испугалась. А может, от холодка — ночь ведь.

— Аисты вон сидят… А посели их в городе — помрут.

— Я же не птица.

— Твое сердце мягче, чем у птицы.

— Дядя Коль, а если у меня к Федьке любовь?

— Когда любовь, доченька, то советов не просят.

Тут грянули петухи. Так грянули, что мы с Наташкой обеспокоились — вроде бы тревога и пора ку-да-то бежать.

— А сами в городе живете…

— Меня война передвинула. Говоря правду, зря передвинула. Век там прожил, а деревенским был, деревенским и помру. В городе не всякому климат. А сколько народу асфальта не приняли, а живут и маются. И ты хочешь? Да еще при невыясненной любви…

И тут я подумал, что пора. Сунул руку в карман и вытянул конверт с деньгами:

— Возьми, Наташ, и сперва рассчитайся с Федором.

— Что здесь?

— Аккурат две тысячи, копейка в копеечку.

— Ой, узнали?

— Вся деревня знает.

— Не возьму! — резко сказанула она.

— Нет, возьмешь! — И я посуровел. — Не подачку, в долг даю. Пока на ноги не встала. Деньги не мои, а общественные. А не примешь, то нам ты никто и звать тебя никак.

Задумалась она, но конвертик пока не принимает.

— Дочка, дело-то не в деньгах. Пойми ты, куриный хвост. Почему советов спрашиваешь? Да не свободна ты в своем рассудке! Отдай ему деньги, и советы будут не надобны — сердце само все решит. Неужель такую простую арифметику не помножишь?

И сунул скоренько конверт ей, извиняюсь, на грудь.

Тут в сенцах взорвалась бомба, а вернее, посреди раннего тихого утра полетело на пол пустое ведро, оцинкованное. Оттуда — не из ведра, а из сенцов — выскочил Паша без всего, но, правда, в кальсонах. В руке ремень широкий, солдатский. С этим ремнем он по-петушиному подскочил к Наташке:

— А ну брысь с моего двора, паскудница!

— Паш, да ты протри сонные очи, — вскипел я.

— А, Наташка… Тогда извиняй. А мне померещилась атомная баба…

Он ушел досыпать, бормоча непонятные, но приличные слова.

— А кто такая «атомная баба»?

— Слыхала в газете про «летающие тарелки»?

— Слыхала.

— Павел решил, что ко мне баба из космоса прилетела.

16

Почитай, весь другой день просидел я в подвале. Так и не выспавшись.

Хороший подвал заложили Пашины предки. Стены каменные, валуны так подогнали, что никакой цемент не нужен. Чем они эти каменюги ворочали — не руками же? А вот деревянное нутро, уже сего времени, про-трухлявилось. Его я и менял, помахивая топориком при свете электрической лампочки.

Хоть спал я из-за Наташки Долишной маловато, но сон мне приснился. Будто бы у аистихи два аиста-мужа сидят на тополе. Я тому, лишнему, кричу: «Кыш, распутник!» А он мне так обидчиво и отвечает: «Как это кыш, когда я и есть еённый законный муж». Бегу я к той могилке, а и верно, камень-то отворочен…

— Об чем замечтался? — спросил Паша, нависая своей плешью над входом.

— Да вот мыслю, чем этот стоячок подменить.

— Лезь досюда, тебя дама ждет…

— Где?

— У бабуси в ерунде, то есть в моей избе.

Какая дама? Наташка Долишная или Анна Григорьевна, атомная.

Я вылез на свет божий. Паша махнул рукой: мол, иди, а у меня дела во дворе. Я ополоснул руки с рукомойника, прибитого к тополю, и вошел…

Посреди избы на мягком стуле сидела моя законная жена Мария.

— Здравствуй, Мария.

— Никогда еще не было так плохо, как будет, — ответила она.

— Раз ты здесь, то плохо не будет.

— Уехать от живой жены… На такое и лютый зверь неспособный.

— Не ругайся, скоро расстанемся окончательно.

— Ты чего еще надумал?

— Это не я надумал, а бог, именуемый природой. Помрем скоро, Мария, и разлетимся в разные стороны.

— Почему в разные?

— Ты женщина, а я мужик.

— После смерти-то не в баню полетишь…

Она достала платочек и закомкала его, как виноватого. Это к слезам. Конечно, не оттого, что помрем, а оттого, что вроде бы разлетелись в разные стороны еще до смерти.