— Не все так просто, дядя Коля, — вздохнула Наташка.
Какая-то женщина провела старуху. Я б и внимания не обратил, да уж больно эта старуха портила вид майского вечера. Как говорится, омрачала. Шла, затихая, согнувшись, будто что искала.
— Кто это?
— Никитична заболела.
— Что такое?
— Фельдшер приходил, но определить не смог. Не говорит, не ест, обессилела. Надо везти в больницу, а машины нет.
— Неужели в деревне нету ни одного индивидуалиста?
— Трое. Одна в отъезде, вторая сломалась, а третья машина у Феди.
Солнце уже село за землю по пояс. Ветерком потянуло с озера свеженьким, с запахом рыбы. Кукушка где-то далеко прокуковала, но звонко, слышимо. А вообще-то весна поздняя.
— Кукушка на пустой лес кукует — к неурожаю, — сказала Наташка и поежилась.
— Иди, мать воду заждалась.
— До свидания, дядя Коля.
— Однако у меня будут две просьбы.
— Ой, пожалуйста.
— Попроси своего Федю, чтобы свез бабку в больницу…
— Мне попросить?
— А кому же?
— У его «Москвича» рессоры слабые…
— Ничего, бабка легкая, не ест. Обязательно попроси. И еще: приходи к нам с Павлом белых аистов смотреть. Супружеская пара, живут по-человечески.
— Как… по-человечески?
— Ежели ты увидишь своего Фердю… то есть Федю, ты что делаешь?
— Говорю: «Приветик».
— А белая аистиха встанет, покивает и пощелкает.
5
Утром я первым делом гляжу на аистов, а потом окунаюсь взглядом в озеро. Но тут, выйдя из избы, я сперва вздохнул широко, чтобы ошалеть уж сразу на весь день. В груди даже заходило что-то поршнем от травяной сладости и озерной свежести. Ну а озеро было на своем разливанном просторе, а белые аисты на своем гнезде: она сидела, он стоял вопросительным знаком. Чего стоял зря — лягушек бы ловил.
Имелся у меня план податься в сторону профессоровой избы, поскольку на душе скребло, — полаялись, как мелкие шавки. Я начал сочинять хитрую зацепочку: спрошу, мол, у него, который час, или, как, мол, пройти в сельмаг, или — закурить, мол, не найдется?.. Нет, думаю, спрошу-ка что-нибудь из профессорской жизни, например, когда будет ближайшее затмение — хоть лунное, хоть солнечное. И уж было пошел, как у заборчика обнаружил натуральное чучело. Что это за чучело, будет понятно.
Чучело мне чистосердечно улыбнулось, ну а я ему тем более, поскольку для меня внешность — дело второе.
— Николай Фадеевич, я по вашу душу…
— Ежели вы, Аркадий Самсонович, не дьявол, то берите ее.
— Кружат!
— Кто кружит?
— Ваши белые аисты.
— Мои вон сидят.
— Значит, другие.
— Это мои приманили.
Мы пошли к его избе. Попутно сообщу, что одет профессор гопником. Сапоги красной резины, женские, потертые. Брюки галифе, сшитые в первую империалистическую. На плечах какая-то хламида, видать одолженная у столетней бабки. А на голове шляпа-груздочек, коровой не дожеванная.
Я приметил, что те ученые, которые натуральные, одежу ни во что не ставят, но не из презрения к людям, а из неинтереса к ней. Дубленки или там мех с замшей только дурака красят — умному они ничего не прибавят и не убавят.
Но идти с профессором стыдно — будто с чучелом шагаешь, которое стояло-стояло да и пошло с тобой рядом…
И верно: над его тополями кружил белый аэропланчик с клювом. Красиво парил, как дух какой. Вот лапы им вроде бы мешают, висят, будто лишние, за воздух цепляются. А второй аист (она) сидел на трубе, язви ее.
— Аркадий Самсонович, давай ножовку.
Ну и так далее и в том же направлении. За часик я слазил на тополь и соорудил плацдарм — слава богу, опыт имелся.
— А теперь жди до утра, примут ли они работу.
— Николай Фадеевич, отзавтракайте со мной.
— Я уже сегоднякал, — отказался я в порядке вежливости, поспевая за ним в избу.
На этот раз профессор расстарался — жареных подлещиков выставил, жирных, хрустящих, янтарных. Хлеб деревенский, ноздреватый, с кислинкой. Картошку крупную, рассыпчатую, крахмала в ней процентов девяносто, а главное, чищеную, чего мы с Пашей век не делали.
— Внешний вид у тебя, Аркадий Самсонович, усталый.
Мы с ним люди пожившие и повидавшие. Да в деревне это «вы» не к месту, как, скажем, одеколон в Пашином поросятнике.
— Не выспался. Я ведь ночник.
— Это как? Горшок, что ли?
— Люблю по ночам работать.
— Вредишь своему здоровью.
— А кому теперь нужно мое здоровье? — спросил профессор.
Есть такие вопросы, когда спрашивают тебя, а задают его себе. Тогда лучше промолчать, но я не утерпел. И грубость мою давешнюю стоило исправить.
— Тут ты нужен.
— Зачем же?
— Будущую нашу жизнь, Аркадий Самсонович, я представляю, между прочим, не только в смысле изобилия, но и чтобы в каждой деревне жил свой профессор.
— Ну да, турколог.
— Турколог ли, уролог, а чтобы каждый житель мог с ним иметь беседу о накипевшем и неразрешенном.
— Вот я тут и живу.
— Небось чтобы поесть корнеплодов да подлечить нервы?
— Как здесь можно вылечить нервы?
— Деревенская тишина, поскольку тутошний человек мягче городского…
— Вы так думаете?
— Тут и без дум видно. Деревенские добрее.
— А что такое, Николай Фадеевич, доброта?
Ну и загадочка. Вот тебе и профессор, вот тебе и турецкий знаток. Затуркался.
— Младенческие вопросики задаете, Аркадий Самсонович…
— Потому что в песнях, в фильмах, в книгах толкут это слово, как воду в ступе. Так что же такое доброта?
— Когда человеку помогаешь в беде.
— Назовите эту беду.
— Мало ли… Последнюю рубашку отдашь…
— У нас давно нет безрубашечных.
— Последний кусок хлеба…
— У нас давно нет голодных.
— Человек заболел…
— Тут лучше пригласить врача.
— Денег не хватает…
— Значит, работать не хочет.
Он, видать, представлял меня студентом. Очки округлились. Лицо потемнело до хорошей свеклы. Нос того и гляди клюнет меня в глаз. Тут и я вспетушился:
— Да вот, к примеру, один сын старушку вытурил, а второй ее приютил. Неужель и это не доброта?
— Это обязанность гражданина и элементарная порядочность.
— Да наша деревня всегда стояла на добре…
— Ага! — ухнул от удовольствия профессор и взялся за чай, поскольку жареных подлещиков мы уже ликвидировали.
Оно под такую жизненную беседу нужно бы и поесть для силы.
— Стояла на добре и совести, Николай Фадеевич, а жила дико и нищенски.
— Ты выбрось нищету да дикость, а добро-то с совестью оставь.
— Оставить? Через дом живет добрейшая женщина. Каждое воскресенье ее супруг дает концерты на всю деревню. Жена ходит с синяками, сын заикается. Она добренькая, терпит. Ей не доброта нужна, а в милицию надо бежать. Оставить… Возьмем прошлый год. На троицу Сережку Балавина порезали. Потом пьяный Чухнарев утонул, четверо детишек у него. Старый Матвей избу спалил — со свояком гулял. Сын Матвея корову застрелил, жену гонял, детей лупил… Все на горе другим людям. Где же доброта?
— Не все же такие…
— Конечно, не все.
— И в городе случаи случаются.
— Случаются, но для Варежки процент высокий.
Я промолчал: против процента не попрешь. Лучше выпить дегтярного чаю, которого профессор мне налил до края. Тут и конфеты были недешевые — на обертке кавказский пейзаж изображен.
— А уж если, Николай Фадеевич, деревенский народ и добрее городского, то лишь потому, что в деревне жить тяжелее.
— В войну люди были тоже добрее, — согласился я.
— Парадокс, — удивился профессор. — Отсутствие доброты говорит о материальном достатке и счастливой жизни, а?
Умники про все помнят, а вторую сущность позабыли. Этот профессор кислых щей еще не знал, какой я ему вопросик притаил.
— А вот реши задачку, Аркадий Самсонович. Старуха Никитична занемогла. Отчего бы?
— Я не доктор.
— Ты профессор, болезни знаешь. Отчего?
— Сердце?
— Не угадал.
— Давление, склероз?