— Так ведь она же широко признана у нас. Всюду ее ставят. Пришла новая дирекция, почуяла новые веяния, вот и решила возобновить. Жаль только, не увидели мы Комиссаржевскую в этом спектакле. Селиванова хорошая актриса, но разве можно сравнить ее с Комиссаржевской. Да и Шувалов несколько ниже, как говорят, Сазонова.
— А вот поди ж ты, пьеса имеет успех, делает сборы и держится на афише. Значит, Алеша, переменилась публика, приноровилась к новым формам и новым веяниям в театральном искусстве.
— А я совершенно уверен, папа, что если б и первый раз «Чайка» была дана не в бенефисе Левкеевой, а простым обыкновенным спектаклем, то публика бы приняла ее, может быть, не так, как сейчас, более умеренно, но, во всяком случае, благосклонно, без шиканья и дерзкого хохота.
— Да, я согласен, интеллигентную публику, которая обычно собирается на премьеры, наверняка покорили бы ее исключительные художественные достоинства.
Алексей Толстой и Алексей Аполлонович Бостром всю дорогу говорили только о театре, и оба остались довольны разговором. Давно уже они не оставались наедине и давно так не наслаждались взаимопониманием.
На следующий день Бостром писал в Самару: «Были мы вчера (то есть 15 февраля 1903 г. — В. П.) в театре на Чайке. Ведь хорошая вещь. Совсем иное впечатление, чем при прочтении или представлении в Самаре. Как бы хотелось видеть другие вещи в этом роде, вообще новый реализм Чехова и Горького».
В апреле в Петербурге начались гастроли Московского Художественного театра. Сколько разговоров, слухов, даже сплетен ходило вокруг нового театра. Что это за «содружество равных во имя искусства», где нет ни бедных, ни заведомо талантливых, ни безнадежно бездарных, где миллионер Савва Морозов чинит электрические провода, а машинист сцены обсуждает постановку пьес, где актрисы одеваются со скромностью гувернанток, а актеры — с тщательностью банковских служащих?! Ничего подобного, кажется, не было еще в России. И неужели действительно статистов пробуют в ответственных ролях, а исполнители главных ролей участвуют в массовых сценах наряду со статистами? Интересно, размышлял Алексей Толстой, что же из этого получилось и долго ли они продержатся на том же уровне, ати братья и сестры во имя искусства?
«Дядя Ваня» Чехова в постановке театра раскрыл ему что-то новое и в Чехове, и в самой жизни. Да, так оно и бывает: талантливый Астров и поэтически-нежный дядя Ваня прозябают в провинции, а ничтожный профессор блаженствует в Петербурге, отравляя своей глупостью многих молодых людей. Сколько таких случаев уже мог наблюдать Алексей Толстой в Сызрани, Самаре и Петербурге.
И вот он снова в театре. На этот раз с Юлей. Смотрел «На дне» и удивлялся снова и снова, насколько могут, оказывается, извратить подлинный смысл горьковской драмы, о которой он наслышался за эти недели всяческой чепухи. Рядом с ним сидели богато одетые дамы, офицеры, знатные люди, которых передергивало от того, что они видели на сцене. Вспомнились ему и те, которые ругали, пьесу, называя ее грубой, циничной, не соответствующей правде жизни. Его недавние собеседники, ругавшие Горького, ничего не поняли — ни философии «босяков», ни замысла автора.
Несколько дней спустя он сел за письменный стол и за один присест набросал рецензию о двух просмотренных пьесах: «Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький… Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде…»
Горький был в центре внимания тогдашней читающей публики. Приехавший из Москвы знакомый студент рассказывал, что года два-три назад он был в Художественном театре, давали «Чайку» и ему посчастливилось увидеть Горького. Писатель сидел в директорской ложе. В первом же антракте к двери стали подходить театральные зрители, среди которых было много студентов, боготворивших его. Самые храбрые постукивали в дверь, настойчиво и громко вызывая Горького. В последнем антракте уже большая толпа неумолчно ревела: «Горько-ва!» Дверь наконец после настойчивых подергиваний открыли. И загремели аплодисменты: толпа увидела Горького, подходящего к двери. Каково же был удивление аплодирующих, когда Горький резко заговорил:
— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса, вещь несомненной духовной важности, а вы занимаетесь глупостями. И сам Антон Павлович уже приехал. Стыдно. Очень стыдно, господа!
Столько всегда слухов и сплетен ходило вокруг знаменитостей, не знаешь, чему верить. Приходилось слышать и грубые выпады, жестокую ругань по адресу Горького. Один его знакомый студент, бывавший в салоне Мережковских, с непонятной ненавистью говорил о Горьком:
— Это что-то пошлое, что-то нужное толпе. Толпа его признала за своего. У Горького ничего нет личного, он за всех, он со всеми…
«Не слова ли это нового литературного апостола, которые знакомый только точно повторил?» — думал Алексей Толстой. Страшно расходились они с потрясающим успехом «На дне» Горького. Точно разорвавшаяся бомба хлестнула своими осколками по толстокожим, привыкшим не замечать противоречий современной жизни. В их уютных городских квартирах и вольготных помещичьих усадьбах все еще звучат веселые вальсы и умные слова о любви к народу, а там, внизу, «на дне», идет самая настоящая борьба за существование, борьба задавленных, отринутых самой жизнью людей. Может ли так дальше продолжаться, если часть общества прозябает в подобных условиях? Отсюда идет недовольство, отсюда стачки, забастовки, прокламации. Нельзя ли сделать так, чтобы не было таких людей, не было воровства, лицемерия, предательства?…
Привлек внимание Алексея Толстого и рассказ Леонида Андреева «В тумане». К чему все его собственные писания, все эти стишки и рассказики, если рядом с ним работает такой писатель, как Леонид Андреев?..
Вообще Петербург словно ожил после длительной спячки. Возникали новые литературные кружки, салоны. Все более шумно вели себя русские символисты. Имена Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Валерия Брюсова, Блока, Андрея Белого все чаще стали упоминаться в газетных отчетах.
Столько было всего интересного, заманчивого, что некогда и матери написать в Самару. И Алексею приходилось в письмах в Самару принимать смиренный вид и каяться в своих грехах: «Милые мама и папа! — писал он 6 мая 1903 года. — Это верно, что мы делаем свинство и потому даже не оправдываюсь. Время у нас самое горячейшее, экзамены с одного щелчка можно сказать сдаем. Осталось у нас по 4 штуки, так что я кончу 23, а Юлия 27; 28 мы выедем на Рыбинск и 2 июня утром будем в Самаре. Поздненько это верно, но ничего не поделаешь ибо очень растянулись сроки. Погода у нас стоит самая майская, так, что сердце радуется: градуса 4 тепла, дождь и ветер, хоть бы провалился куда-нибудь городишко этот в болото! Позавчера был у нас Евг. Степ. (Струков. — В. П.), рассказывал о вас, только его новости пришли позже твоего, мама, письма.
Вот ведь какой я свинья, после письма о Чехове я хотел написать в следующую субботу о Горьком. Но отложил, потому что Воскресенье пошел на чеховское утро. А после утра хронически откладывал до сего 6 мая. А чеховское утро было очень симпатичное утро: Артисты Станисл. читали по ролям по акту из Дяди Вани, Чайки и 3 сестер. И признаюсь, что даже в чтении 3 сестры мне понравились больше чем дядя Ваня и конечно чем Александрийская Чайка. Эта пьеса еще глубже и драматичнее и живее.
Знаешь, мама, ты наверное сердишься на мои письма: в них мол ничего кроме общих фраз да описания пьес не встретишь, но дело в том, что жизнь идет так разнообразно и оригинально, что при такой редкой переписке ничего писать не хочется. Все думаешь, вот скоро приеду лучше расскажу. А писать чаще буду на будущий год, ей Богу. Вот например сколько можно порассказать о подругах Юлии Наде и Мане, о жизни курсисток, о различных впечатлениях. Но все это требует систематической переписки, а она будет на будущий год, ей Богу. Пишу это я для того, чтобы ты не подумала опять что я не желаю делиться своими впечатлениями с вами…»