— Что с Гансом?
— Кризис нервной системы.
— Врачи?
— Врачи здесь не помогут. Нужна сила воли и самодисциплина. Ганс кричит на оркестрантов, бросается с кулаками на журналистов, а дома как истеричная женщина: громко не говорите, дверьми не хлопайте, дети пусть не плачут.
— Ну из-за этого он дома не остался бы, — слегка нажимает на педаль Ференц. — В таких случаях изменение обстановки излечивает. Так что же всё-таки с Гансом?
Козима не выдерживает испытующего взгляда Ференца и взрывается:
— Что это за допрос, отец? Признаюсь: ошиблась! Но сочувствий не терплю. Всё это время я просто жалела Ганса, но никогда не любила. Нельзя жить вместе с человеком, которого постоянно держит в тисках, как в судорогах, какое-то напряжение. Он хочет быть композитором, но не имеет для этого ни малейших способностей.
Он хочет подражать моему отцу и зубрит наизусть всю мировую музыкальную литературу. Но то, что у тебя, отец, получается само собой, как дыхание у человека, у него это зубрёжка до головных болей, это сердцебиение, холодный пот, припадки гнева, обмороки. Он любит меня, очень любит. Но его любовь тяжела: упрёки, намёки…
— Намёки? — перебивает её Ференц. — На что?
Козима вспыхивает.
— Откуда я знаю? У него в каждом слове жало. Но и в этом он непоследователен. Приезжает Рихард — Ганс вне себя от восторга. Упивается его голосом, каждым его словом, а как Рихард ушёл, принимается вспоминать все сплетни, которые рассказывают о нём в Мюнхене. Меня это, конечно, возмущает, я начинаю возражать. Кончается дело ссорой и угрозами: разойдёмся!
На второй день празднеств приезжает Вагнер. Постарел, будто увял слегка: волосы поредели, взгляд какой-то бегающий, словно он остерегается прячущихся повсюду врагов.
Но Ференц не хочет замечать всего этого. Он видит в Рихарде удивительнейшего человека, способного в несколько минут очаровать кого угодно, даже своего врага. Рихард так говорит, что и самый безразличный ко всему человек подпадает под обаяние его слов и готов вместе с ним на бой, на невзгоды, на поражения и победы. Вот и сейчас: едва Рихард заговорил, и Ференц, к своему стыду, отмечает, что он уже забыл и Ганса, и их рушащуюся семью, и слушает, слушает Вагнера.
— Последняя попытка в Вене, — начинает Рихард. — Эти жалкие музыкантишки провели не меньше семидесяти репетиций «Тристана» и опустили руки. Говорят: сыграть невозможно! И теперь всё обрушилось на меня сразу: долги, векселя, неприятные обязательства, старые кредиторы. Грозят долговой тюрьмой! И не только мне, а и Таузигу, который по некоторым моим векселям был поручителем. Я уж в Страсбурге чуть было не покончил с собой. Надоело бегать от кредиторов. И вдруг ко мне в гостиницу заявляется огромное этакое чудище, щёлкает каблуками, кланяется, представляется: «Действительный статский советник, секретарь кабинета его величества короля Баварии, фон Пфистермайстер…»
В руках он держит шкатулочку, смущённо покашливая, достаёт кольцо с рубином и говорит: «Его величество просили передать вам, маэстро, сей подарок и сказать, что он так же горит желанием видеть своим гостем творца «Лоэнгрина», как горит вот этот рубин…»
Я попросил Пфистермайстера, — продолжал рассказывать Вагнер, — оставить меня на несколько минут одного, чтобы прийти в себя. В тот же день я ехал в салон-вагоне в Мюнхен.
Его величество принял меня по-царски. В вилле графа Пеллеты, на озере Штарнбергер-зее, меня ожидала одна квартира, другая — в роскошнейшем дворце на Бреннерштрассе, под сенью благоухающих ореховых великанов. На следующий день — аудиенция. Его величество — воскресший Лоэнгрин. Огромного роста, мягкие волнистые волосы, мечтательный взгляд, тонко очерченный подбородок, чувственный рот и такая изысканная речь, словно этот человек вырос не во дворце, а среди образованнейших актёров мира. Король обнимает меня, целует в обе щеки, говорит красивым, чуточку глуховатым голосом: «Я вас любил уже тогда, когда ещё не знал лично. Ваш Лоэнгрин был мне милее, чем любой из друзей, а то и брат. Я перечитал всё, когда-либо написанное вами или о вас. Я хочу, чтобы у вас больше никогда не было забот о средствах к существованию. Я хочу, чтобы здесь, в Мюнхене, свершилось всё, о чём вы когда-либо мечтали. Я построю для вас театр и школу, где будут преподавать основы вашего искусства и философии…»
…Я помчался в свои апартаменты. Какое чудо! Всё-всё, о чём я мечтал, как у меня будут однажды мебель, ковры, кованое серебро, дорогие обои и бронза. Но в такие покои нужна и достойная подруга. С Минной, моей женой, мы давно уже живём врозь. Фантазия у бедняжки не шла дальше подмостков провинциального театра. Тристан, Нибелунги — это уже всё за гранью её кругозора. И вот я один в удивительном дворце, и мною овладела тоска по тем, кого я люблю и кто меня любит. Ганса и Козину я пригласил в первую очередь. Затем приехали Поль и твой ученик — скромный, милый Корнелиус. После своего классического провала (с «Багдадским цирюльником») он, бедняга, стал мне прямо-таки братом: ведь я всю свою жизнь проковылял через скандалы и провалы. Но первым делом я позвал Козиму… Твою дочь, Франц. В её глазах я всегда вижу твою твёрдость и восторженность, твой ум и твою способность остаться таким, какой ты есть, и в то же время раствориться в ком-то другом. И наконец, ты, дорогой Франц, мой святой Франциск, без кого я никогда не стал бы тем, кем стал, тот, кто много, много лет назад взял меня за руку и повёл вперёд. И я клянусь, что никогда не выпущу этой руки из своей.
На третий день приехал Ганс. Он действительно нервнобольной. Спорит по каким-то пустякам, да и не спорит, а оскорбляет. Потом надламывается, просит прощения и смущённо умолкает. Может потом часами сидеть молча, уйдя в себя. Никто, впрочем, и не обращает на него внимания. Вагнер показывает отрывки из своей новой оперы «Нюрнбергские мастера пения». Грустно-радостное прощание с молодостью. Прощание Ганса Сакса, который отрешённо отказывается от поцелуев, от волнений юности, от своей любимой Евы. Побеждает Вальтер Штольцинг, потому что он моложе. Удивительная музыка. Рихард смог освободиться из чёрных сетей вещих норн и подняться на высшую вершину мудрости: он улыбается и прощает.
А Ференц донимает себя вопросом: с кого же всё-таки Рихард писал молодого Штольцинга и вынужденного отступиться от Евы Ганса Сакса? Какая-то смутная догадка уже брезжит в его мозгу. И мудрый Сакс, и молодой отчаянный Штольцинг — это же одно лицо — он сам, Рихард Вагнер! А кто же Ева?
На следующий день у него снова разговор с глазу на глаз с Козимой. Ференц не любит околичностей. Он говорит откровенно: Ганса нельзя бросать, это означало бы хладнокровно обречь на гибель. Жизнь иногда требует от нас почти невозможных усилий. Самоотречения. Отказа от собственного счастья. И это не какая-нибудь устарелая, глупая мещанская мораль, лицемерие, ханжество, но благородство духа. Порою наши обязанности перерастают нас. Обязанности, от которых не убежишь: семья, дети…
Козима не даёт обещаний, не клянётся. Но Ференц расценивает её молчание как согласие: она остаётся вместе с двумя детьми и с больным мужем.
Он уезжает в Сан-Тропе. На могилу Бландины. Затем несколько дней гостит в доме Оливье. Собственно, только теперь он знакомится со своим зятем, впервые видит осиротевшее дитя Бландины, свою маленькую внучку. Затем снова в путь — в Париж. Встреча с матерью и старым своим жильём, где Анна Лист сберегла все его вещи: рояль, на котором играли ещё Шопен и Мендельсон, письменный стол, за которым рождались наброски транскрипций из Паганини, книги с пометками на полях — два почерка, как рукопожатие двух юных рук, Мари и Ференца. Анна сильно постарела — ведь ей уже далеко за семьдесят! В этом возрасте нынешний день закрывается для взора человека, а полувековое прошлое — люди, вещи, города — начинает сиять ему такими яркими красками, словно они и есть — сегодня. Анна вся обращена в воспоминания. Звучат снова старые имена, названия: Доборьян, Кишмартон, Каролина Унгер, господин Черни, дорогой папаша Эрар и тихо, нежно — Адам, покойный Адам Лист.