Изменить стиль страницы

После этого он некоторое время избегал Лоры, боялся ее увидеть, точно на лице ее вдруг не окажется глаза или носа. Как-то нагрубил по телефону. Она робко просила приехать хоть на минутку — он рявкнул: «Ну занят я, занят!» В самом деле он был очень занят.

А день за днем проходила зима, потом весна, лето. Он уезжал за границу, уезжал выбирать натуру, уезжал на фестиваль в Ташкент, уезжал работать над режиссерским сценарием. И так далее, так далее. Как-то в его машине Лора увидела женщину, молодую красавицу с белыми распущенными волосами, в белом пиджаке, с красным бантом в петлице. Она обнимала режиссера П. за шею, целовала его на ходу в щеку или в ухо и запускала руку, смеясь, в раскрытую на груди любимую рубашку-сафари с погончиками. Нет-нет, он работал, это была просто мелочь, «их нравы», как он выразился, он работал день и ночь и вот-вот приступал к съемкам. Но все-таки у нее эта картинка больше никогда не стиралась из памяти. Он рассказывал Лоре все самым подробным образом, сидя изредка на Степкиной скамеечке, держа саму Степку на коленях. Он говорил перед Лорой, как перед самой замечательной слушательницей, и, рассказывая, проверял сам себя, эпизоды, идею, формулировал, и тут же что-то возникало, уточнялось, и он вскакивал, спешил, не оставался даже попить чаю, не обещал заехать позже, пусть после, позже, после смены, хоть в одиннадцать, хоть в двенадцать, когда угодно. Нет, он не обещал. «Бегу к своему детищу, — говорил он, — лежит там в люльке и плачет».

Она писала ему:

«Я слабая, я не могу вынести пыток, а началась пытка. Простите, что тревожу Вас, но мне не с кем больше поделиться моей болью. Чудеса, видимо, кончаются, мне предстоит остаться с тем, что у меня было, с чем я жила и справлялась когда-то одна. Но те пытки и эта несравнимы; там пытала себя я, теперь Вы, а Вы не можете почувствовать за меня моего болевого порога. Вы ведь были «не в курсе» моего состояния, бесплодного напряжения, бесплодного ежесекундного ожидания. Вы ничего не знали об этом, и ладно. Но теперь Вы знаете, и я знаю, что знаете, теперь у нас «отношения», и когда при отношениях — ни проблеска, ни капли сочувствия хотя бы, вот тогда пытка. А знаете, почему так? Потому что я всегда была чужая. Чужая и ненужная. Вы даже никогда по-настоящему не открылись передо мной. Не может быть, чтобы Вы — Вы! — не умели до конца открыться, потерять голову, совершать поступки. Ваши механизмы защиты работали сами: она — чужая, она — ненужная, и в конце концов позволительно махнуть рукой, повернуться задом, отрезать: я занят. Сверхчеловек, которому доступны вершины духа, способен на такую небрежность, с чужой жизнью, ц е л и к о м  от него зависящей, — как это может быть? Или я ошиблась в моем сверхчеловеке? Или я, со всем, что во мне есть, ничего не стою? Крохи внимания? И Вам скучно?.. Счастье надо выносить и родить, чтобы оно стало твоим, как ребенок, а Вы не хотите потратиться на такой труд. Разве Вы, всепонимающий, не знаете, что и боль благодетельна («живешь и болью дорожась», Маяковский), а Вы, боясь боли, готовы бросить из-за этого страха и свое счастье, и меня, Ваше дитя. Если Вы можете так, если Вы не различаете ценностей и подделок, если нежность для Вас ниже страсти, то кто же Вы? Все мое существо, не рассуждая, тянется к Вам, — может, я не должна верить себе и существо мое дурно? Все силы моей души много лет были сосредоточены на Вас, я стояла под стенами крепости, и вот что же? Только еле-еле закоптила стену, но не прожгла ее. Почему? И чей это крах, только мой или стены тоже? Лишь на миг мне удалось растрогать Вас, еще тогда, в саду непрерывного цветения, и Вы были готовы и на отзыв, и на сострадание, на боль и на плату. Вы же все поняли, Вы же увидели, что перед Вами настоящее. Вы хотели настоящего, что ж Вы отступили? Оказалось, Вам не нужно  н а с т о я щ е е, я чужая, ведь тогда пришлось бы оставить все ненастоящее, а это есть вся Ваша жизнь. И вот Вы отступаете, а я иду под пытку. Но я не могу под пытку, я не выдержу. Любовь может быть только разделенной, твердят мне, страдание унизительно, мученье унизительно, — да и мне оно унизительно, но что же мне делать с собой, если мой сад (Ваш, Вами посаженный) непрерывно цветет сам по себе, пускай и не обласканный благодарным хотя бы, человеческим взглядом за то, что цветет. Почему все так? Надо подумать. Ведь зачем-то и я послана Вам, а? Простите. Ваша Л.».

Он достал письмо утром из ящика, вместе с газетами, торопясь, даже не выпив кофе; он вызывал теперь «рафик» со студии или просил кого-нибудь из группы заезжать за ним: не хотел отвлекаться даже на вождение машины, наоборот, в дороге можно было еще подумать или пролистать наспех газеты. И он сначала не хотел читать это письмо, его первые строчки уже опять были досадным несовпадением с его делами, сосредоточенностью, с этим утром, когда в голове существовал только тот эпизод, который они должны сегодня снимать. Лора обрушивала всю свою лавину, целый ледник на его маленькую туристскую палатку, приткнувшуюся к подножию горы. Он не имел права даже задуматься, о чем она говорит. Нельзя, некогда. Безумная. Пусть даже ее правда, ну и что? Не теперь, не теперь. И вообще хватит. Не вникать, не разрешать себе эмоций, ответов, рассусоливаний, все потом. Любит — потерпит. «Рафик» трясло, мелкая и аккуратнейшая вязь письма, не соответствующая нервическому и бурному его содержанию (переписывала?), мешала читать. И он не дочитал письма, не стал, хотя, понимая его ценность, спрятал в свою кожаную книжку. Потом, потом. И пусть ничего не щемит, не саднит, ничего тут особенного нет. «Зачем-то ведь и я послана Вам». Да, вот это стоит обдумать. Ах, Лора, Лора. Вот тебе и Лора. Сад непрерывного цветения… И в ту же секунду он вспомнил совсем другое. Работница на грядке с красными от холода, в земле руками, провожавшая их взглядом. Вот такая была Карина. Да, Карина, вот кто. (Он даже рассмеялся про себя.) Карина, как давно! У них на курсе был такой милый парень Коля Вераско, и была у Коли сестра Карина, старшая сестра, — смех и огонь, скулы и раскосые глаза, черная прядь из-под косынки и крепкие ноги в резиновых сапогах с отвернутыми наружу голенищами. В одну весну она устроилась на выставку подработать, ухаживала там за овцами-рекордсменками и чемпионами-баранами, и вот с ней-то и убегал будущий режиссер П., когда вечером, а когда и среди дня, в Ботанический. И не было еще тогда сада непрерывного цветения, или не помнилось это, и, кажется, ничего не было, кроме них двоих. Как теряли они голову, что вытворяли. Стояла жара, стеклянный дендрарий сухо трещал, как раскаленная печка, нельзя дышать, а груди ее были прохладны и крепки, точно яблоки. А однажды ливень загнал всех посетителей в тот же дендрарий, люди столпились, уже заваливалась экспозиция, и их тоже притиснули к стеклу и друг к другу. Он чудом продел ладонь в вырез ее платья сбоку, дотягивался и дотягивался до прохладного яблока, никто ничего не видел, но тем не менее женщины вокруг стали волноваться и поворачивали к ним встревоженные головы, как овцы в стаде. Сопротивляясь, Карина только сильнее прижималась к нему. И они стали вытаскиваться из толпы, выскочили в конце концов под дождь, в минуту промокли, Карина хохотала и дурачилась, бежала босиком по потокам дождя. Зато вокруг не было теперь ни души, никто не мог выйти из-за куста или с тропинки, оказаться по ту сторону старой липы, которая всей своей мощной кроной тоже не в силах была удержать дождя: вода уже струилась по стволу. И к этому стволу, с той стороны, невидимой с тропинки, он и прижал ее, — да так, что потом ссадины остались на лопатках, — откуда сила взялась. Она сначала все продолжала хохотать, отбивалась, отпихивала его коленками и вопила, стараясь переорать грохот ливня: «Пусти! Что ты делаешь!» А потом сама охватила его безумно, затряслась и глаза ее, всегда полные смеха, закатились и померкли. Дождь поливал их, точно скульптуру, и, как скульптура, они не ощущали ничего… Вот, милая Лора, а ты говоришь, сад! Это было безумно, весело, безудержно, черт подери, как это было! Он рвался к ней каждую минуту, он догонял ее, как охотник, он все бросал, стоило ей позвонить. А она никогда ничего не читала, не кончила института, убирала за баранами. И какой долгой еще и сложной была потом эта страсть. Коля Вераско ушел в документалисты и уже много лет назад, совсем молодым, погиб в экспедиции в Африке. А огненная Карина ни с того ни с сего вышла замуж за итальянца и однажды в красивом городе Турине возила заезжего режиссера П. на своем красном «фиате», показывая достопримечательности, а потом свой дом, своих раскосых детей, мужа, кудрявого Алессандро, который умел играть на губной гармошке и петь по-русски: «Жигули вы, Жигули, до чего вы довели». И на прощание они целовались и сходили с ума в ее красной машине.