Ботанический сад был местом их первой встречи. Это вышло случайно. Однажды, когда совсем стало невмочь и Лора в самом деле испугалась смерти или помешательства, она написала ему. На крошечном листке из крошечного блокнота, мелко-мелко несколько крошечных фраз. Так и написала: что боится умереть, просит помощи, краткого разговора — может быть, высказавшись, успокоится, облегчит душу. Нэли уже не было, а ее долгая и мучительная любовь вроде бы давала право на такую попытку. Художественная литература и кино были богаты и не такими примерами. Она верила: бог поймет, бог услышит. Не бросит письма, не посмеется, почувствует: это не шутка — да, сама смерть и сама любовь, более невыносимая, глядит с этого маленького листочка.
И он услышал. Надо отдать ему должное, он тут же понял: да, это не шутка. Повертел, покрутил странное это письмецо, перечитал бисеринки-буквы, которые боялись отнять собою у него лишнюю секунду и, кажется, если бы могли, вообще превратились бы в точки, в стенографические крючки от смущения и вынужденности быть написанными, — он покрутил письмецо, — там стояли еще телефон и адрес, — и тут же позвонил. Услышал слабый и милый женский голос, сказал браво: «Вы мне писали, не отпирайтесь» — и по тому, как там надолго замолкли, сообразил, что надо извиниться, переменить тон, тут хорошо бы без пошлости. Тогда он глянул на часы и спросил, не может ли она тут же выйти из дому: судя по адресу, они друг от друга неподалеку, сейчас у него есть немного времени, а потом, пожалуй, долго не будет. И вот она вышла. И увидела, что он уже здесь, его синяя иностранная машина и он сам, его мальчишеская фигура, усики, непокрытая голова, сигарета во рту. Он неторопливо протирая ветровое стекло, забрызганное весенней грязью: после яркой и жаркой погоды шла полоса холода, дождя, по лужам проносилась порывами рябь. Она увидела его, а он ее, выходящую из подъезда: в светлом коротком плаще, в черном берете и шарфе, в черных сапогах, с черной через плечо сумкой — нормальная вышла женщина, молодая, милая, с хорошей фигурой и ногами, среднего роста, черноглазая, — никак не скажешь, что вот-вот, сию минуту возьмет и умрет. И на лице его появилась было ирония, но Лора приблизилась, едва выдавила «здрас…», боясь смотреть, и не составляло труда угадать и потерянность, и долгое измождение, и неестественный румянец у самых глаз, и отчаяние поступка с этим маленьким письмецом — бедное, неопытное, отставшее от века существо, ударенное нездешней и ненынешней любовью. Он-то был и опытен, и искушен, и его дегустаторская способность отличить настоящее от фальшивого, и его человеческая и профессиональная потребность в подлинном тут же сказали ему, кто и какая она. И никакой стереотип поведения здесь не годился. Хотя (сказал он себе сразу) тратиться на этот вариант, в общем-то тоже известный, просто некогда. И дело действительно не должно было занять более часа.
Они поехали по прямой, куда глаза глядят, он понимал: ей надо обвыкнуться и собраться, прежде чем говорить. Ветер швырял брызги на стекло, тучи неслись, и сквозь них прорывалось светлое, но это светлое тоже было тучами, только другими, что повыше. Широкие «дворники» ходили по стеклу. Она с каждой минутой чувствовала увеличение своей вины: что ж ты его вызвала, вроде объясниться, а сама катаешься в мягкой машине и молчишь. Но чем дальше ехали, тем шире распирало сердце теплом и покоем: вот и все, вот так бы ехать и ехать. И нечего говорить. И он, бог, все понимал. Не торопил, не отпускал шуток, не навязывался. «Ого, куда мы заехали!» Это было сказано лишь тогда, когда замелькала справа решетка Ботанического сада — за нею толпились кусты и деревья, их трепал мокрый ветер. Они проехали, может быть, всего минут пятнадцать, но ей показалось — полжизни. Он предложил выйти и погулять. Сто лет, мол, не бывал в Ботаническом. Она не догадывалась, а его кинодуша уже изнывала от однолинейности, требовалась хоть какая-то смена плана, действие, действие! Ведь уже все ясно. Дальше!
Ее чувство вины усиливалось, она не знала, как поглядеть на него, как говорить. «Вы извините, я должна…» Он закивал понимающе, успокаивал ее. Тут она испугалась, догадываясь чутко, что ему и без того все понятно и, возможно, уже становится скучно. Что ей было делать, впору повернуться и убежать. Но нет, он как будто оживился, несмотря на резкую погоду, взял из машины и надел замшевую кепочку с ремешком сзади. Он вспоминал студенчество, смеялся. Они бегали из института на ВДНХ, в ресторан «Ташкент», и сроду не могли дойти до Ботанического, хотя тут рукой подать. Впрочем, иногда доходили, бывало. Да-да, бывало. Свет какого-то воспоминания осветил его, и она тут же ощутила ревность: наверняка это связано с женщиной, с девушкой. Он усмехался, он точно отлетел от нее в эту минуту. Оживившись, он еще поговорил с теткой в кассе, — та закуталась, будто зимой, в теплый платок и удивлялась, что люди идут в сад в такую погоду. Оживился он также и засмеялся, разглядывая план парка — при дороге стоял двуногий щит — и найдя там слова «сад непрерывного цветения». Он повторял на все лады: «Непрерывного цветения… как это — непрерывного?.. непрерывно цветет?.. все или по отдельности?.. Вы слышали когда-нибудь?» Она не слышала. Но она сразу поняла, как это может быть. Она сама в эти минуты, кажется, цвела и благоухала, не замечая холода и ветра, несмотря на всю неловкость ситуации, ею же созданной. Ботанический сад, если приглядеться, сиял молодой и умытой зеленью, его мотало порывами ветра, как водоросли мотает течением воды. Ни души не встретилось на мокрых дорожках, где прилипли листья, лепестки роз, лежали обломки веточек и старые кофейные желуди. Вдруг в небесах светлело, и опять не солнце, но только свет его через верхний слой облаков озарял частями парк, и тогда словно теплело, и ветер стихал, и пруд из серого на глазах готов был засинеть, и два лебедя, как 2+2, ярко белея на сером, выплывали вдали из осоки.
Они свернули к розарию, и здесь тоже не оказалось ни одного человека. Розы цвели сами по себе и для себя, хотя их выставочный порядок и таблички требовали публики. Они качались — свежие, весенние, мелкие, крупные, всех цветов и оттенков, в каплях и бисере влаги. Режиссера П. увлекли не сами цветы, а их названия: «Пандероза», «Эрмелия Касас», «Джон Кеннеди», «Эропеана», «Бонн», «Ла Франс», «Чайнетаун». Он восхищался: «Ну, цветоводы! Они решили собрать на этом пятачке весь мир, молодцы!» Потом, когда они еще бывали в Ботаническом, он обязательно шел в розарий читать и даже записывать торжественные имена роз, и в эти минуты (она уже знала) его уносило в дальние дали, он летел надо всею землей, он вдохновлялся. Этот вчерашний тульский крестьянский мальчишка уже раза три побывал в Японии, в Лондоне, сколько-то в Германии, даже в Австралии и Рио-де-Жанейро. Лоре никогда не дано было понять, что за жажда, что за жадность гонит таких, как он, по всей земле. Он привез, — кажется, из той же Японии — маленький голубой глобус, в ладонь, искусно выделанный. От тепла руки глобус начинал светиться насквозь, сиял фосфоресцирующими океанами и материками, посверкивал точечками всех столиц мира. Режиссер П. любил играть этим глобусом, без конца катал на ладони, глаза его при этом хищно суживались, он уходил в себя, — да, он держал в этот миг в руке всю землю, что тут такого, подумаешь, в наше-то время, когда даже препустой песенкой можно в сутки охватить весь мир, когда имя звучит у всех на устах, — о супермены XX века, покорители сердец и умов, киномужчины, творцы, экстремисты, пламенные патриоты и холодные космополиты сразу. Послушать режиссера П., как он со слезами на глазах рассказывает о своих Липках, о деревенском детстве, о Ясной Поляне, до которой рукой подать, о прадеде, о бабке, послушать о его заветном замысле — снять ленту по «Слову о полку Игореве», послушать, — и уверишься, что, кроме родного угла, Липок и старой избы, ему ничего на свете и не надо. Но ему надо, все надо, от «паркера» до мировой славы, и его кумиры, разумеется, были Феллини и Висконти, только они; и в свои сорок почти лет в своей тайной гордыне он все еще надеялся если и не заткнуть за пояс великих мира сего, то, во всяком случае, стать с ними в один ряд.