Как оскорбительно бессилие! Он продолжает делать все, что хочет, а я — все, чего не хочу! Это невыносимо. И единственное право, которое остается мне, — это покончить все самому, — уж это в моей власти!..
«Дурак, — сказал лифт, — дурак».
Я подождал, когда он выдержит паузу. Я чувствовал: он хочет мне ответить.
«Дурак, — сказал лифт, — чего ты испугался?»
Я не понял. О чем он?
«Если бы ты в самом начале не испугался…» — сказал лифт и усмехнулся.
Он усмехнулся, и я в ту же секунду увидел: пустой вестибюль, пустой лифт, в котором я стою перед зеркалом. А в зеркале сквозь дверь сияет город, и пепел маникюрши еще сохраняет форму маникюрши.
«Если бы ты в самом начале не испугался…»
Господи, неужели это был т а к о й страх, до т а к о й степени? Слезы навернулись на глаза от жалости к себе, от ужаса своего ничтожества. Как же так? Когда это все с нами случилось?
«Выходи», — сказал лифт.
Ужас. Я понял: сейчас он остановится и откроет дверь. Вон горит как ни в чем не бывало «14». Сейчас. На площадке стоят люди. Там, у них, уже мягко прозвонил гонг, и зажглась стрелка, указывающая, что лифт идет вверх. Вот впереди пожилая американка с собачкой на руках. Немка с девочками-близнецами в красных платьицах, лет по шести. Японец. Два молодых негра, один с кудрявой бородкой. Китаянка, индус, русские, шведы, высокая полька — приличные, нормальные люди, они п р и в ы ч н о ждут лифта, а тут… Что сейчас будет? Растворится дверь, и, как в гангстерском фильме, по ним почти ударит из дверей очередь автомата. Все разбито, в крови, без света, и из хаоса вырывается голый по пояс безумец, в рваных и окровавленных носках, с вонючим, хоть и пустым пакетом, намертво зажатым в руке.
Боже, лучше бы там действительно никого не осталось! Но опять я з н а ю: они там! Я вижу их. Они живы.
Закусив кулак, согнувшись, сколько мог, и спрятав лицо, дрожа и плача, я приготовился, как только откроется дверь, броситься вперед. Не дать им опомниться, бежать изо всех сил, чтоб не разглядели! Где ключ? Ключ! Еще этого не хватало! Где мой ключ? Мамочка! Я умру!..
6. Лифт стал, и двери раскрылись. Я вышел, глядя на часы. В лифт тут же стали с двух сторон входить люди, обтекая меня: американка с собачкой, мама с девочками в красных платьицах, негры, китаянка. Все оборачивались, входя, ко мне лицом, нажимая свои кнопки, посматривая вверх, на табло. И потом — недоуменно на меня: отчего я не ухожу, стою на дороге, не забыл ли я чего-нибудь? Или спутал этаж? Может, я хочу е щ е ехать? Лифт шел вниз.
Последней вбежала высокая полька, чуть задев меня на ходу и одарив за это милой улыбкой. Я смотрел на часы. Полька тоже не поняла, чего я, собственно, стою, чего я хочу? Мои вещи были при мне, пакет в руке, сумка на плече, я обмахивался панамкой. Было видно, что я спешу, — конечно, у меня обед, издатель, душ. Что-нибудь случилось?.. А то лифт сейчас закроется.
Я смотрел на часы. Что это было? С моим лифтом? Со мной? Мне хотелось предупредить этих милых людей, которые ни о чем не подозревают: может, им взять другой лифт?
Я беспокоился, но ведь поневоле забеспокоишься: вместо обычных одиннадцати секунд лифт шел до моего этажа целых восемнадцать! Это же не шутки!..
Канистра
У него вечно что-то плескалось сзади в багажнике. Когда его спрашивали, что это, мол, у тебя там плещется, он отвечал весело:
— Море. У меня там море в канистре.
Люди улыбались, шутка нравилась, особенно зимой. Услышишь такое, и на секунду мелькнет в памяти: жаркий берег, синева, удар прибоя.
Бруно был человек в своем роде замечательный, сама доброта. Мать его, цыганка, дала ему веселый и вольный нрав, отец, русский, — широту и бескорыстие, а назван он был в честь Джордано Бруно, ни много ни мало, — так захотел отец, написавший о Джордано Бруно книгу и посвятивший изучению его всю свою жизнь. Каких только причудливых сочетаний не бывает на свете — и хвала природе, если они имеют знак плюса, а не минуса.
Бруно был смуглый, высокий, с красивыми темными глазами, и, конечно, все принимали его за итальянца. И конечно, родители позаботились выучить его итальянскому языку, музыке, мечтали сделать из него дипломата. Но Бруно нашел свой путь: он начал писать о музыке, сделался музыкальным критиком, погрузился в театр, телевидение, кино. Писал он умно и тонко, всегда доброжелательно, и за ним охотились: «Бруно, напиши», «Пусть Бруно напишет». Чем известнее он становился, тем больше женщин его любило и тем больше друзей окружало. И он отвечал им со всей щедростью своей души. Он входил в дела друзей и друзей друзей, утешал чужих жен, устраивал дела чужих детей. Надо было послушать новую мелодию — Бруно, посмотреть репетицию — Бруно, пообедать с иностранцами — Бруно, помирить любовников — Бруно, проводить уезжающих — Бруно. Его профессия позволяла ему нигде не служить, легко передвигаться, ехать куда захочется — люди этим пользовались, зная, что Бруно не откажет, не пожалуется потом, что его замучили, придет всегда с улыбкой и обязательно выйдет из машины, чтобы отворить перед вами дверцу.
Гастроли, конкурсы, фестивали, заграничные поездки — все это понемногу отходило как бы на второй план, настолько Бруно погружался в личные и бытовые дела своих ближайших и новоиспеченных друзей. Что поделаешь: он умел и мог быть полезен — разве это мало? И разве это не дает удовлетворения?..
Но разумеется, на себя не оставалось ни сил, ни времени. Он все меньше выступал как критик и все больше как миротворец и «духовник». Один талант — любовь к искусству — как бы подменялся другим — истовым человеколюбием.
Иногда лето пролетало, а кроме двух-трех пикников с шашлыками у кого-нибудь из друзей на даче и вспомнить было нечего. И Бруно с чувством вины глядел на свою машину, «Волгу-фургон», которую покупали давным-давно именно с целью путешествовать, ездить на ней в Прибалтику и на юг — еще отец был жив и здоров — и на которой ни разу не съездили даже по грибы, в подмосковный лес.
Правда, при его образе жизни машина частенько служила ему и кабинетом, и спальней, и чего только не валялось в ее просторном багажнике, начиная с пишущей машинки и кончая женскими туфлями. Там среди прочих вещей покоилась, кстати, и канистра, о которой пойдет у нас речь.
Между прочим, канистра тоже, по сути, была не нужна при таком образе жизни — в городе всюду бензоколонки, и Бруно не помнил, чтобы хоть раз пользовался ею за последние два года. Одно время, когда машина находилась в ремонте, канистра даже оказалась на балконе и еще месяца три простояла там забытая, хотя хозяин уже давно мотался, как обычно, по городу из конца в конец.
Канистра была самая обыкновенная, железная, зеленого цвета, и один бок ее стал ржаветь. Как-то, роясь в багажнике, Бруно поднял канистру, увидел, что тот бок, на котором она лежит, порыжел от ржавчины, подумал: хоть бы открыть канистру и понюхать, что там, — но, как всегда, он спешил, и канистра опять надолго легла на свое место. Он только перевернул ее, не более.
Однако что-то застряло в уме с того раза по поводу канистры: некое опасение, моментально распределившееся в перспективе. Ожидание опасности? Пожалуй. А вдруг проржавеет совсем, потечет однажды, лопнет в самый неподходящий момент, например во время аварии? Не успеют тебя, потерявшего сознание, вытащить, как все полыхнет да ахнет. Мало ли что. Ведь странно, в самом деле, два года возить с собой канистру бензина и чтобы ничего из этого в конце концов не в ы т е к л о.
Человек тонкой организации, Бруно, всякий раз садясь в машину, стал теперь вспоминать о канистре, мысленно посылать ей привет. У него появились о т н о ш е н и я с канистрой, как это бывает с вещами, которые подолгу незаметно, но постоянно сопровождают нас в жизни: ключи, часы, кольцо, любимый ремень.
Поскольку канистра перешла именно в такой разряд (или была переведена насильно, из лести), то и отношения с ней понемногу установились добрые, хотя в душе-то, по-честному, трудно было испытывать симпатию к железной коробке, начиненной как-никак горючей смесью. Шутка насчет моря смягчала атмосферу, но это на людях; когда же Бруно, находясь в машине один, трогал ее с места и слышал сзади знакомый всплеск, уже почти ритуальный, он с большой натяжкой посылал канистре мысленный привет насчет моря.