Мне хочется записать это маленькое путешествие, потому что благодаря ему я ощутил, мне кажется, нерасторжимую связь этой земли со своим морем, а через свое море с другими морями, а через эти моря — с другими землями. Мы двинулись из порта на высоком и быстром пароме, на борту которого тоже выведено «Эгина», — его не полностью заняли грузовики, два-три трактора, легковые машины, — впрочем, сейчас, днем, народу было немного. Наверху, на открытой палубе, под тентами люди даже лежали-полеживали на скамейках. Поползли мимо корабли у пирсов, потом на рейде — новые, и старые, и совсем старые, ржавые, счаленные по четыре-пять сразу в этакий ржавый железный плот, — греческий торговый флот, один из самых больших в мире, показывал свое рабочее, непраздничное лицо. Паром стучал тоже делово, шел ровно и ходко, полетел навстречу освежающий ветер, отступила жара. Жаль, конечно, что идем не на рыбачьем баркасе, не на лодке или яхте, но все равно — режет глаза синяя сверкающая вода, вскипает по борту бурун, и хоть высоко над водой, но все же в море, в греческом синем и ярком море, — рыбаков и мореходов. «Тут светлоокая Зевсова дочь даровала им ветер попутный, / Свежий повеял зефир, ошумляющий темное море… / Гелиос с моря прекрасного встал и явился на медном / Своде небес, чтоб сиять для бессмертных богов и для смертных / Року подвластных людей, на земле плодоносной живущих…»
Я был на утреннем рынке в Афинах, видел рыбные ряды — это чудо. Рынок живет, кипит, товар свежий и должен быть продан свежим. Кучно горят яркие лампы над лотками, набитыми льдом, отовсюду течет, капает, мокрые асфальтовые полы, мокрые фартуки и руки продавцов — выкрики, торг, шутки, каждый зазывает: сюда, сюда, вот, смотри, и поднимает рыбину за хвост. Чего там только нет! Сиреневые осьминоги с их бело-розовыми присосками, креветки чуть не в руку величиной, белобрюхие крабы, красные короли-омары с полуметровыми усами, маленькие кальмарчики, мидии, устрицы. А рыбы, рыбы! И мелкая, и огромная — лежат отрубленные пучеглазые головы тунца, — и столько всякой, что не успеваешь запомнить и записать названий. Свежий острый запах, лотки, вода, огонь, крики, мокрые деньги в мокрых руках, — у них манера носить деньги в руке, хоть и кучу, будто напоказ, — и, разумеется, покупатели: солидные крепкие мужчины, гладко выбритые с утра, с седыми висками, и женщины, матери семейств, и, видимо, оптовики, которые ведут переговоры с продающими, уже стоя с ними там, за стойкой, среди громоздящихся синих лотков, из которых чуть не вываливается, выползает то хвостом, то мордой с безумным выражением ужаса смерти несчастная рыба… Я рос мальчишкой в Крыму и еще помню «шаланды, полные кефали», которые подгоняли к рыночному пирсу балаклавские листригоны, чернокудрые греки, и тоже лилось рыбье серебро на мокрый камень, и наши матери с клеенчатыми, «рыбными» сумками звонкими голосами торговали кто хамсу, кто камбалу. (А теперь севастопольские плавбазы ловят рыбу по всем океанам, везут тысячи тонн замороженного улова за тысячи верст домой, а на Севастопольском базаре рыбы нет!)
Кажется, день сегодня специально для посещения Эгины. Даже греки говорят: жарко. Остров сух и горяч, как белая печка. На Эгине худо с водой. Когда мы приехали на место, поставили в тень машину, заглушили мотор и вышли, то попали в жар духовки и в оглушительный стрекот цикад. Вот это Греция: жара, неподвижное море, сухая земля и рев цикад. Жарко. Все беленькие хорошенькие домики и дачки скрыли свои лица очками-ставнями. Говорят, здесь любят селиться писатели, артисты, художники, и некоторые виллы свидетельствуют о вкусе и достатке хозяев. Но не видно сейчас ни души. Жара. Сушь. Сухие колючки.
Но Эгина — остров фисташек. Фисташковое дерево живет практически без воды. Невысокое, крепкое, со светлым крепким стволом и круглой кроной из плотных мясистых листьев, оно выглядит уверенно и непоколебимо. Гроздьями висят фисташки. И от этих выносливых, крепких, как солдаты Александра Македонского, деревьев остров кажется почти зеленым, а жара не такой уж страшной. Греция — это остров, где сухо, жарко, ревут цикады и растут фисташки. Остров среди теплого чистого моря — чистый песок, проблеск чешуи и тень идущей внизу рыбы.
И еще Эгина — земля муравьев. Муравьи большие, как пауки, быстрые и решительные. Тоже похожи на легкую пехоту, бегущую бегом. И никуда не денешься от мифов, — оказывается, в самом деле, Эгина когда-то была населена мирмидонянами (по гречески мирмекс — муравей). Они пошли от некой дамы, к которой Зевс, умевший проникнуть к выбранной им женщине в любом обличье и сквозь любую щель, явился в образе муравья и сделал ее мамой Мирмидона.
Сидеть на берегу, укрывшись под широкополой шляпой, дразнить сухой веткой воинственных мирмидонян, которые всегда шли в бой не рассуждая и теперь не бегут от прута, а бросаются на него, вздымаясь на задние лапки, поражаться воплями цикад, вопящих от переполняющей их любви, глядеть, сощурясь, на синий блеск моря, на туманные очертания других островов вдали, созерцать и думать: что все это? откуда? и куда уходит? и почему?.. Изнемогая от изобилия разнообразий, движущая, созидающая все более совершенное, соединяя несоединимое, огонь и воду, воздух и землю, экспериментирующая, но не с неизменным, «всевлажная» и «световоздушная», словно Афина, природа затеяла осознать себя: человеку — царю обезьян — позволила вкусить плода от древа познания, — душа живого поднялась до способности узнать себя. Процесс идет довольно быстро, мозг неистовствует, войдя в азарт разгадывания загадок, мирное детское мифотворческое сознание сменилось агрессивно-аналитическим. Отчего природа жива? Хотим знать! Даешь тайну жизни! Отчего природа бессмертна? Хотим знать! Даешь тайну бессмертия! Бог? Хотим знать! Увидеть, потрогать, в кармане унести.
Но по-другому-то как? Можно остановить что хочешь, говорил Толстой, но только не сознание (он на себе доказал это, как никто).
Не может человек сидеть на берегу моря, смотреть на рыбу, на солнце, на муравья, на свою руку и не задавать вопросов. Не может. Даже если разгадка грозит ему гибелью.
На Эгине, высоко на горе — останки храма Афе, сравнительно небольшого, примечательного тем, что колонны стоят там в два этажа, — смело решил древний зодчий. Глядишь и думаешь, как всегда бывает при взгляде на древность: как это сохранилось, почему? Может быть, «детское» сознание раньше узнало некие тайны, пришло к их раскрытию простым путем: вложи свою душу в свое творение и так обессмерти себя. «Проходит все, одно искусство / Не умирает никогда. / Так мрамор бюста / Переживает города».
На обратном пути Катина рассказывает о погребальном обычае греков: как через три года нужно обязательно выкопать труп (освободить могилу, если нет возможности купить место), разобрать останки и перебрать, перемыть (!) каждую косточку. Затем сложить в мешок, освятить, на сорок дней оставить в церкви. И захоронить снова или опустить мешок с костями в общий колодец, который бывает вырыт у церкви… Как не хочет разум забвения, как бьется над тайной своего бытия и небытия! Человек простой и наивный тщится оставить по себе хоть какой-то материальный останок, знак, имя на камне, холмик или великую пирамиду — это все равно — как бы не пропустили его в день Страшного суда, не позабыли в суматохе. Человек ученый, материалист и скептик, тоже хоть раз в жизни задает себе в отчаянье вопрос: как же так? неужели исчезнуть без следа? моему разуму?..
Мы плывем назад в сумерках, опять так много простора вокруг, неба и моря, солнце опустилось, но все еще тепло и влажно: шумит бурун за кормой, трепещет сине-полосатый флаг с синим крестом. Катина и Стафис поют протяжно и ладно красивую песню: «Кто ждет на берегу, у кромки моря, глядя на белую пену, для того весь мир только маленький парус…» (Я тин психи ну картери пикри сто акрофаласи…) В такую минуту, как ни хороша она, вдруг чувствуешь себя одиноким скитальцем Одиссеем, хочется домой, и любовь к своему, — дальнему и родному, — берегу заставляет потускнеть море. Глупая слеза навертывается, и огни Пирея, огни кораблей на рейде, возникающие вдали, расплываются в глазах и дрожат…