– Да-а, хорошенькая штука. Удружил, брат, спасибо! – Капитан чуть приподнялся со своего стула, чтобы еще раз пожать руку дарителя, улыбнулся ему и как бы одновременно всем окружающим. – Смотрите, а тут еще и монограмма. – Он показал серебряную монограмму S.P. на корпусе бинокля. – А внутри футляра что-то мелкими буквами, кажется, полное имя, я дальнозорок, так что не разберу, посмотрите. – И он протянул бинокль сидевшей рядом с ним Машеньке.

– А?! Что?! – едва не выронив тяжелый бинокль, испуганно пробормотала Машенька, которая была в ту минуту где-то далеко-далеко… где-то вне времени и пространства.

– Она не с нами! – засмеялась Дарья Владимировна.

– Я говорю, там внутри надпись, но очень мелко, прочтите, пожалуйста…

– Да, да, тут по-французски. – Машенька уже успела прийти в себя и вернуться в заданную акваторию Средиземного моря, на корабль, в каюту. – Тут написано – Серж Пиккар.

– Василий, – окликнул повара адмирал, – кажется, ты принес мне этот бинокль, как он тебе достался?

– А в Севастополе за недельку до отплытия я его у какого-то шпака выменял.

– Молодец, – сказал адмирал, – прибор отличный. Наверняка чей-то из французской эскадры.

– Где теперь этот Серж Пиккар? – философски спросила Дарья Владимировна. – На каком свете?

– Дай бог на этом! – бодро сказал адмирал и добавил, поворачиваясь лицом к капитану: – В своей коллекции я чепухи не держу, Петр Михалыч, хотя будущего вы, дорогой, в него и не разглядите, но на новом вашем поприще педагога морского корпуса биноклик вам не помешает.

Говоря о новом поприще, адмирал имел в виду то, что накануне убытия из России капитан был назначен преподавателем морского дела в Севастопольский кадетский корпус, в тот самый, который плыл сейчас в эскадре вместе с ними, к которому был приписан кадет Николенька, которому предстояло отныне быть «под небом Африки чужим».

Адмирал дядя Паша оставил в России полный дом, а свою коллекцию оптических приборов спас, увез с собой в изгнание. Как говорила по этому поводу Дарья Владимировна: «Добрые люди забрали персидские ковры, старую бронзу, а мой чудик свои стекляшки с железками, всю эту чушь собачью!» Увы, она ошибалась – коллекция у Павла Петровича была уникальная и, как выяснилось позже, стоила никак не дешевле антикварных ковров и бронзы.

С детства была у Павла Петровича страсть к собиранию всякого рода оптических приборов: очков, моноклей, лорнетов, биноклей, подзорных труб, микроскопов, телескопов. Что касается последних, то он всегда мечтал о большом телескопе, мечтал, что, когда выйдет в отставку, купит яхту, установит на ней современный мощный телескоп (у него даже и свои соображения были по поводу конструкции) и уйдет к экватору наблюдать звезды, как говорил он, «максимально приближенными». Адмирал прекрасно знал звездное небо и, можно сказать, ощущал его как живое, как часть своей души. Он любил повторять слова Канта: «Есть только две непреложные истины: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас»[17]. Страсть к коллекционированию оптики и любовь к астрономии жили в нем не от неудовлетворенности своей основной службой, а оттого, что, как и многие морские чины его времени, он обладал обширными знаниями, широким кругозором и одной только флотской жизни ему было недостаточно.

В его коллекции были представлены едва ли не все стадии развития оптики. Чего здесь только не было… От маленькой подзорной трубки Наполеона Бонапарта до телескопа Галилео Галилея и микроскопа Роберта Гука, но особенно гордился Павел Петрович подзорными трубами генералиссимуса Суворова, адмиралов Нахимова и Сенявина, очками Тютчева и Фета, очками царя Михаила Федоровича и присовокупленной к ним «Расходной книгой денежной науки» царя, в которой именно о приобретении для него этих очков было сказано: «очки хрустальные с одной стороны гранены, а с другой глазки, что в них смотря многое кажется». Было в этой коллекции и еще множество диковин, как русских, так и иностранных, вплоть до черных очков судей в Древнем Китае. Свою коллекцию Павел Петрович собирал с девяти лет: что-то ему дарили, что-то он выменивал, что-то покупал. Так что эта уникальная коллекция была в значительной степени историей жизни адмирала.

В тот вечер засиделись до полуночи. Тетя Даша пела под гитару русские городские романсы. Виновник торжества, капитан Петр Михайлович, читал стихи собственного сочинения. Может быть, он и не стал бы их читать, но, зная за ним слабость к сочинительству и чтобы сделать ему приятное, его упросили почитать хозяин и хозяйка каюты.

Читая свои стихи о любви, капитан так разволновался, что его голубые глаза засияли каким-то удивительным светом, а певуче-скрипучий голос так задрожал, что, казалось, еще чуть-чуть – и этот солидный мужчина завизжит от охватившего его восторга, как малыш от щекотки.

– Браво! Брависсимо! – с нажимом закричали в два голоса адмирал и его жена, когда чтец окончил очередной опус.

Девочки Катя и Таня увлеченно катали друг к дружке по белой скатерти шарик из хлебного мякиша. Повар Василий чуть слышно подсвистывал носом в углу каюты – дремал по возможности. Вестовой Дима старался изо всех сил погасить ироническую ухмылку – он ведь и сам числил себя поэтом, к тому же ему очень нравилась Машенька. Хмуро сидевшая Машенька, которой стихи капитана показались выспренними и неуместными в его лета, вдруг ни с того ни с сего ляпнула словами Тютчева:

– И глупой юности позорней
Сварливый старческий задор!

Вскочила из-за стола и бросилась вон из каюты, побежала по темной палубе, запнулась о первый попавшийся баул, упала на него и разрыдалась.

Потом Дарья Петровна отпаивала ее валерьянкой, и все чувствовали себя крайне глупо и виновато неизвестно почему и перед кем.

Дядя Павел просил капитана не обижаться на Машеньку, говорил, что это у нее истерика от всего пережитого.

Капитан соглашался. Но, тем не менее, вечер был смят, и все разошлись удрученные и как бы сбитые с курса, которого и так никто для себя не знал.

XII

К вечеру 21 июня 1941 года, как обычно перед ночным дежурством, Сашенька прилегла вздремнуть. Не хотела ложиться, но мама заставила: «Придрэмни, доню, хучь хвылыночку придрэмни…»

Не спалось, не дремалось. Сашенька лежала на спине, совершенно свободная от всякой одежды, под истончившимся от стирок, вкусно пахнущим чистым полотном еще теплой от утюга простыни, которую мама только что выгладила для нее.

– Мамочка, у тебя на чистоте – пунктик! – сказала ей вместо спасибо Сашенька. – Ну, принесла чистую со двора, и чего ее гладить, если мне только прикрыться?

– Ой, доню! – сокрушенно покачала головою мама. – Ой, доню! – добавила она еще раз, что должно было означать высшую степень недовольства и возмущения. Чистоту она блюла истово, можно сказать, что чистота и порядок в доме были оплотом ее жизни.

Сашенька смотрела в потолочное окошко, слегка заметенное пылью, и невольно думала о том, что хорошо бы, конечно, эту пыль смахнуть, да лень лезть на крышу, однако мама права – надо «чистить-блистить», без этого жизнь не жизнь и человек не человек. Сашенька радовалась, что завтра воскресенье и, значит, как обычно, никаких плановых операций не назначено. Только если случится что-то из ряда вон выходящее… Но что может случиться в летнюю ночь с субботы на воскресенье? Все должно быть как всегда, а значит, часов до десяти вечера будет тихо, потом пойдет поток больных, показанных к операции, а между часом ночи и тремя часами утра, перед новым потоком, опять будет затишье. И вот в это второе затишье они, как обычно, сядут в ординаторской подкрепиться: ответственный дежурный хирург, второй хирург, третий, который ходит в приемный покой осматривать больных, и две операционные сестрички.

В узкой, выгороженной из больничного коридора ординаторской они кое-как умостятся за колченогим облезлым письменным столом, на котором Сашенька расстелет принесенную из дома не просто чистую, а еще и накрахмаленную и отутюженную маленькую льняную скатерку зеленоватого цвета, – раньше они ели на голом столе, а потом мама научила Сашеньку приносить скатерку. Каждый выложит на скатерку все съестное, что захватил с собою из дому, и они начнут общую трапезу. Все сидящие за столом еще будут наэлектризованы тем захватывающим душу возбуждением, которое царит обычно в любой операционной, а тем более в той, где присутствует сам Раевский – их ответственный дежурный хирург. То, что он хирург от Бога, знали не только в их больнице, а как говорили нянечки: «На всей Москве». Он был не просто виртуоз – ловких много, он был если не гений, то уж, во всяком случае, очень крупный талант-самородок. Он лишь входил в операционную, и все сразу преображалось, все начинало дышать таким мощным спокойствием, смешанным с яростным азартом, микронной точностью и летящим напряжением, что уже не существовало в мире ничего, кроме операционного поля и его рук…

вернуться

17

В действительности Кант говорил: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне».