Изменить стиль страницы
Вспоминаю
Красавицу нашу Бамбуку —
Шоколадную кожу,
Газельи глаза, —
И в глазах ее
Вижу предсмертную муку…
Как мне вынести вечную с нею разлуку?

Мумби напела мелодию, стараясь припомнить все слова. Мелодия была неторопливая, торжественная и грустная. На глаза Мумби навернулись слезы. А Муго видел недвижно, и перед ним разворачивалась трагедия, участником которой он не был, потому что к тому времени его отправили в лагерь.

— Только калек, стариков вроде моего отца да детей не заставляли копать землю. Но их выгоняли ко рву, и они должны были смотреть, как гнут спину их жены, сыновья и дочери, как их полосуют хлыстами. Каждый день являлся районный комиссар и в большой рупор вновь и вновь напоминал жителям Табаи, за что их наказывают. Участь нашей деревни, говорил он, послужит предостережением для всей округи.

Пусть никому не будет повадно помогать «лесным братьям».

Умерли еще двое. Их тоже закопали подле рва.

Каранджу я с тех пор не видела. Люди говорили, что он бывал то на одном, то на другом краю рва, но там, где работала я, не появлялся. Настал день, когда все наши припасы кончились. Я не могла обратиться к соседям: у них дела шли не лучше. Тогда старались не заходить в чужой дом в час обеда или ужина, чтобы не огорчать хозяина. И вот я почувствовала, что не могу больше выносить голод. Родители и свекровь еще держались. А мне казалось, что я не протяну и дня. В тот самый вечер пришел Каранджа. Под покровом ночи он прокрался к нашей хижине и принес хлеба. Он вызвал меня за дверь. У меня потекли слюни, как у голодного пса при виде кости. Но когда я разглядела, что на нем полицейская портупея и револьвер, рука не поднялась взять его кусок. Я вернулась в хижину. Уже тогда поползли слухи, что моего брата предал Каранджа. Я ничего не сказала Вангари, и она ни о чем не спрашивала, но, взглянув на ее иссохшее лицо, я пожалела, что не взяла хлеб. Я подумала, что Вангари умрет и все мы умрем, и молча заплакала. Я знала, что родители и Кариуки бедствуют, как и мы.

Умерли еще двое.

Никто больше не пел во рву. Вообще не было слышно человеческих голосов, даже дети устали плакать. Только звон мотыг, скрежет заступов и свист бича… Настал совсем странный день, когда я вообще перестала что-нибудь ощущать. И снова вечером пришел Каранджа. Я не могла разглядеть его лица в темноте, но, собрав остаток сил, прошептала: «Иуда!» Когда он заговорил, голос его звучал словно издалека: «Возьми, здесь мука и хлеб, возьми, иначе вы умрете. Я не выдавал Кихику, не выдавал. А что до этого револьвера, который я получил от белых, так знай: придет время, тогда и ты поймешь, что человек одинок и, чтобы выжить, он должен думать только о себе и стоять за себя». Он повернулся и ушел. Почему-то я поверила тому, что он сказал про брата. Но в этот раз я все равно взяла бы у него хлеб. Конечно, после этих слов взять его было легче. И все-таки, когда я вернулась в хижину, стыд охватил меня, и я не могла сказать Вангари, откуда эта еда. Но она ни о чем и не спрашивала. Когда на следующий день я поделилась мукой и хлебом с родителями и братом, они тоже не задавали мне вопросов. Много дней я ходила с опущенной головой. Знаешь, времена были такие, что некоторые женщины сами предлагали себя солдатам за горстку муки или ломоть хлеба, и мне чудилось, что я не лучше их. По сей день я никому не рассказывала, как спаслась от голодной смерти. Потому что, по правде сказать, мне до сих пор стыдно.

У нас умерло двадцать человек, мужчин и женщин. Их закопали рядом со рвом. Дети все выжили.

Потом я нашла работу на ферме у белых. Тем, кто нанимался к белым, давали специальные удостоверения, освобождавшие от трудовой повинности, обязательной для остальных. И еще пропуск. В пропуске должна была стоять печать районного комиссара, без этого солдаты никого не выпускали из деревни. В общем, я могла считать, что мне повезло. Я получала девять шиллингов в неделю, а на других фермах платили только шесть или даже четыре. Мы работали на огромной чайной плантации, пололи траву мудхангари и собирали чайный лист. На мои деньги кормились все пятеро. Я дала слово не принимать больше подачек от Каранджи. А он к тому времени дослужился до полицейского начальника. Кариуки учился в школе — я платила за его обучение. С ним мы связывали наши надежды на будущее. Образованным нынче все двери открыты.

И все время я думала о муже. Был бы он рядом — все остальное приложится! Но шли месяцы, годы, а мы ничего не знали о тех, кого отправили в лагерь. Радио твердило, что они никогда не вернутся.

А тут еще стряслась эта история с полицейским начальником Муруитхиа, и мы со страхом стали ждать нового рва. Муруитхиа был хозяином в нашем районе. Ох, как он зверствовал! Особенно доставалось от него переселенцам и батракам из Рифт-Вэлли, Уганды и Танганьики. И однажды подстрелили его средь бела дня. Он шел с отрядом в Ндейя. Человек, стрелявший в него, был в военной форме. Он следовал за отрядом Муруитхиа по пятам и останавливался, когда останавливались те. Когда Муруитхиа вошел в лес, человек подбежал к нему и, выстрелив в упор, ранил его. Говорят, что он громко хохотал вслед кинувшимся врассыпную полицейским. Начальника отвезли в госпиталь в Тиморо. Через неделю пришли навестить его двое, принесли корзинку с едой. Документы у них были в порядке, и их впустили в палату. Там они его добили.

Тогда-то Каранджу и назначили начальником полиции. Он развернулся вовсю, превзошел даже своего предшественника. Он стал прочесывать лес, охотиться за партизанами. Последних здоровых мужчин из деревни отправили в концлагерь. Он строго следил за соблюдением комендантского часа и трудовой повинности. Однажды, возвращаясь с работы, я повстречалась с ним. Он остановился и окликнул меня. Я продолжала идти, будто не слышала. Двое полицейских рванулись было за мной, но Каранджа крикнул, чтобы они не смели меня трогать. Он велел им идти, а сам догнал меня.

— Зачем ты помешал им меня убить? — в сердцах крикнула я. Он молил меня успокоиться.

— Мумби, пожалуйста… — сказал он.

— Не смей произносить мое имя, подлец!

Я боялась, что он напомнит мне о своих подачках. Как я тяготилась этой постыдной тайной, связавшей меля с ним крепким узлом!

Он спросил, за что я его ненавижу. Стал говорить, что любит меня, что никто, кроме меня, ему не нужен, что он уберегся от лагеря и не ушел в лес, только чтобы быть рядом со мной.

Даже странно, как мы умеем находить объяснения любым своим поступкам. Не знаю почему, ненависти у меня к нему уже не оставалось — одно презрение. И впрямь это выглядело потешно — его форма, винтовка на плече и любовные излияния посреди дороги. Я даже нашла в себе силы рассмеяться. Это, кажется, задело его, но не остановило. Он все говорил и говорил. А меня не трогали его нежности. Мне хотелось причинить ему боль, отомстить за Кихику, за Гиконьо, за всех.

— Ты бы одолжил у своей матери юбку, — сказала я, — мужчины ушли сражаться, а ты лижешь ботинки своим белым хозяевам. — Я думала, он убьет меня. А он только охнул. Смешно, точно на булавку сел. Губы шевелились, он пытался что-то сказать. Лицо его посерело.

— Ничего ты не понимаешь, — наконец заговорил он. — Что же ты хочешь, чтобы все погибли? В лесу, в лагерях. И чтобы белый человек остался на этой земле? Белый человек силен. Не стоит об этом забывать. Я знаю, потому что сам нахожусь под его властью. Не надейся, Джомо Кениату никогда не выпустят из Лодвара. Англичане забросают бомбами лес, как они это делали, когда воевали с японцами в Малайе. А те, кто в лагере, никогда-никогда не вернутся. Нет, Мумби. Храбрец погиб на поле боя, а трус выжил, чтобы увидеть мать. Отвести от себя удар — это еще не трусость.

Мне стало страшно.

— Оставь меня! — закричала я. У меня больше не было сил говорить с ним. — Оставь меня в покое!