Они снова шепчутся и смеются. «Невыразительный» француз утонул. Они сейчас уйдут вот в ту аллею и будут сладко целоваться. Оба порадуются тому, что не они на темном дне, и похвалят французскую вежливость.
ЖЕНЩИНА
Ее нет. В окопах, в землянках, в развалинах деревень, в лагерях только мужчины, миллионы разноплеменных мужчин. Она всюду. В рассказах и в мыслях, в грубых анекдотах и в тоскливых песнях, в легких грезах и в мучительных плотских сновидениях. В эти знойные июльские ночи, засыпая под обстрелом, вдыхая отвратительный сладковатый запах тления, они слышат слова ласковые и бесстыдные, дышат ароматом пудры и женского тела.
От нее тянутся тонкие, но неисчислимые нити. Каждый день приносят мешки с письмами. Все в этих клочках бумаги не похоже на правду — наивно, чудовищно, невозможно. Как странно капралу Лебе, обросшему бородой, покрытому корой грязи и вшами, забывшему все на свете, кроме пулемета, плохого рома и площадной ругани, что кто-то зовет его: «мой нежный зяблик». Читают и вспоминают. Все кажется нереальным: комната с белыми занавесками и цветами, затейливое платье, медальон на тонкой шее, слова любви. Ее нет, может быть ее и не было и не будет, и она — лишь бред этих обреченных на смерть людей…
Ее изображения (тысячи различных, но все ее) они хранят в левом кармане мундира, между солдатским билетом, и записной книжкой. За пять минут до атаки, в скучные осенние вечера «на отдыхе», в лазарете, в бреду перед смертью они жадно смотрят на эти засаленные, порванные, выцветшие карточки.
В первый день Рождества был я у Верденского форта Марр. Немцы открыли огонь по всей линии. Я зашел в землянку лейтенанта. Он, чем-то сконфуженный, попытался прикрыть ящик, служивший ему столом. Там стояла веточка елки и фотографическая карточка большеглазой курносой девушки..
— Это моя елка, — сказал он, покраснев.
У него были еще детские пухлые щеки и мечтательные, слегка близорукие глаза.
Вошел вестовой с пакетом.
«Мы должны отразить атаку». Он вышел, но тотчас же вернулся, быстро схватил забытую фотографию и убежал.
Помню другую землянку — у Траси-ле-Валь. Мы вошли и отшатнулись от трупного запаха. У входа валялся рослый унтер. На лице его проступили синие пятна. В руке было скомканное письмо. Глупой насмешкой звучали бросавшиеся в глаза слова:
«Любимый… мы будем вместе… на веки…»
Поль Т., до войны поэт и сноб, теперь сержант линейного полка, показал мне карточку своей невесты. Холодное, прекрасное в своей неподвижности лицо, высокий лоб, длинные бесстрастные глаза. Показав, улыбнулся, а потом неожиданно, грубо выругался.
— Я — негодяй, развратное животное, но если бы вы знали, как ее ненавижу! Нет, не удивляйтесь, я ее очень люблю. Я вчера получил письмо. Она пишет, что скучает по мне, что во вторник была в театре «Жимназ», а в среду — на выставке у Дрюэ. Я ее вижу: четыре локона, широкая юбка, модная. Вы не знаете, это называется «клош». Духи Убиган. У Дрюэ тихо от бархатных ковров, шопот, на стенах рыжие и зеленые «натюр-морты». Она скучает… Да, да, конечно! Она спит на чистой кровати, и мысли у нее чистые, сны снокойненькие… Свадьба, мама, муж, бебе… А меня завтра разорвет снаряд, и кусок мяса будет еще вонять. А сегодня у меня вши какие-то особенные, с крестами на спине, наши солдаты их зовут «крестоносцами». А я вот хочу эту «клош», юбку бабью, старую шлюху, все равно… Я никогда не любил мою невесту так сильно, как теперь! Но, это очень странно, я ее ненавижу.
— Я не хочу жениться, не хочу, чтоб она отдалась мне. Нет, заткнув рот, в углу… Понимаете?
В полуразрушенных деревнях, под регулярным обстрелом германских батарей, остались лишь немногие смельчаки. Солдаты, придя на отдых, сейчас же идут искать — кто остался и чем торгует. Ибо все, что остались, торгуют — торгуют вином, спичками, колбасой, бисерными веночками, женщинами. На всю деревню, на весь баталион две-три женщины: товар редкий и дорогой.
Вильикур. Маленький домик, случайно уцелевший рядом с разгромленной церковью. У калитки толпятся зуавы.
Спрашиваю: что здесь?
— Это хвост. К старухе. Что делать? Во всем Вильикуре только одна баба и та в бабушки годится.
В раскрытое окно видна старая крестьянка с желтым пергаментным лицом. У нее усы, на подбородке и в ушах растут большие черные волосы. Она поит молоденького франтоватого зуава кофеем из пузатой чашки в цветочках. Кажется, это действительно бабушка потчует вернувшегося домой внука. Но потом достает зеркальце, пудреницу и с ужимками обезьяны пудрится, приговаривая:
— Если ты дашь луи — я буду с тобой, как с офицером. Другие подождут. Ну, поцелуй меня! Ты можешь меня звать — «Гортензия».
Зуав мычит. Товарищи у окна хохочут, ругаются и нетерпеливо окликают его. Хвост растет.
Немного дальше в тыл — и все «благоустроеннее». В каждом городке публичный дом и ходят туда по расписанию. В Маи, где вместе стояли французы, бельгийцы, сенегальцы и наши, русские, — каждый народ имел свой день. Бельгийцы ходили но вторникам, русские — по пятницам. Об этом заботились власти. Были и особые любители, жаждавшие обойти закон. Один русский брал у бельгийца напрокат шинель, чтобы попасть «сверх нормы» в бельгийский день. Женщин доставляли в достаточном количестве: они являлись частью великолепного военного аппарата, как сапоги, или замороженные австрийские бараны.
После революции, в июле месяце, на отрядном съезде русских солдат официально был включен в порядок дня «вопрос о публичном доме». Выяснилось, что французская администрация согласна привезти в Ля-Куртин публичный дом лишь в том случае, если русские обещают нести внутренние караулы.
— Мы можем нести караулы только снаружи. Требование караулов внутри оскорбляет честь армии, — гордо воскликнул один оратор.
На что другой, менее искушенный во фразеологии, чистосердечно заявил:
— Чего зря болтать? «Честь!» Сам знаешь, без караулов нельзя. Забыл, что ли, как душат девочек?..
Места в этих публичных домах часто освобождаются. Прибывают другие. «Душат» ли, или просто не выдерживают тело и душа столь рьяного служения отечеству — кто знает? Об их смерти никогда не говорится в официальных бюллетенях, и никто не награждает их крестами.
Почти все письма кончаются словами надежды:
«Скоро твои „шесть дней“ — мы увидимся»…
«Шесть дней» — так зовут отпуск. Едут стосковавшиеся к женам, любовницам, невестам. По дороге — Париж. Вокруг Северного вокзала блуждают толпы проституток, выжидая поездов с фронта. Вместе с луи они получают и затаенную страсть, и неясные признания.
Ha-днях в маленьком баре слышал я занятную беседу. Рыжая Люси, припухшая от абсента и дневного сна, делилась впечатлениями со своим другом и покровителем, юрким гарсоном.
— Я теперь работаю с «отпускными». Это — не то, что штатские. Конечно — выгодней, но очень утомительно. Глупые! Они все хотят меня расшевелить. Есть такие, что жалуются: «Меня вчера чуть не убило… тебе не жаль?..» Я жалею, и тогда они, торопясь, задыхаясь, говорят мне столько нежностей, сколько я не слыхала за всю жизнь. Правда!.. Будто я невеста. Что ж ты смеешься? Я прямо говорю — приятно, только надоедает. А другие иначе. Хвалятся, сколько «бошей» закололи, и все штыки, да трупы, да кровь… Думают, я пойду на это. Тоже надоело… И кидаются, как звери… Вчера вот блузку хорошую изодрал…
— А потом? — полюбопытствовал гарсон..
Люси зевнула — не выспалась.
— А потом?.. Потом, как все…
В яркий апрельский день приехали мы в Ам — городок, только что очищенный германскими войсками, — и сразу услыхали:
— Одиннадцать ушли…
С негодованием солдаты и жители передавали друг другу эти слова. Одиннадцать женщин, не насильно, нет, по доброй воле, уехали с немцами. И не беспутные девки, а добродетельные жены. Почтенный нотариус даже речь произнес.