Изменить стиль страницы

Литературные произведения о плене, напротив, придавали насилию и страданиям в лагерях конкретный, человеческий облик. Так, герой романа А. Толстого «Хождение по мукам» Иван Телегин за две попытки побега попадает в штрафной лагерь «Гнилая яма», где русские солдаты тысячами гибнут от болезней, а офицеры заканчивают жизнь самоубийством:

Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе <…> Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные…{336}

Эмоциональное описание персонифицированного страдания присутствует и в произведении Федина. В лагере военнопленных Бишофсберг герою Федору Лепендину после тяжелого ранения ампутируют ноги, однако после операции его состояние резко ухудшается:

И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей. Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации. Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары. Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами…{337}

Здесь мы видим не только классово выверенное изображение немецких врачей-буржуа с их бесчеловечной любовью к порядку и техницизму, но и скрытый антивоенный манифест, противоречивший пропагандистским призывам отказаться в изображении войны от «дешевого интеллигентского пацифизма, оханья и аханья над ужасами войны»{338}. В литературных произведениях о плене, созданных бывшими заключенными лагерей, однозначна тенденция к виктимизации пленных, которая не ведет ни к героизации, ни к мобилизации читателя во имя новой войны.

Одновременно вопреки официальной пропаганде, представлявшей плен воплощением немецких зверств, художественные произведения через описание лагерной повседневности и принудительного труда часто рисуют вполне мирное существование врагов вне фронта, вне культурных и языковых барьеров. В цикле рассказов о плене Ульянский очень точно отражает взаимоотношения, сложившиеся между немецкими хозяевами и принудительными работниками в деревне:

Буссель в плену попал на работу к крестьянам. Его привезли в деревню, когда сажали бурак, и хозяин дал ему работу таскать вдоль борозд бурачную сеялку <…> Хозяин <…> для правильности темпа запевал песню. Если Буссель сбивался с темпа, хозяин кричал на него, но в общем работали мирно, и Буссель в веселые минуты даже подпевал ему…{339}

В романе А. Толстого также изображается ограниченность тотализации в отношении офицеров и их повседневных занятий в лагерях.

Телегин отправляет своей возлюбленной из лагеря письмо, в котором сообщает: «…теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще себя держу в руках. А также изучаю английский и французский языки…»{340}.

Демаскулинизация пленного сообщества и различные практики ее компенсации — тема, очевидно, табуированная для мемуаристов — удивительно часто встречается в произведениях художественной литературы. Описывая австрийские лагеря, А. Толстой акцентирует внимание читателя на том, что

…самым трудным и разрушительным в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой — сторонился товарищей <…> От всего этого было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, — в минуту гнева и решимости они были страшны{341}.

Левин воссоздает целую палитру компенсирующих поведенческих практик военнопленных. Автор достаточно подробно описывает (псевдо) гомосексуальные отношения в лагерях на примере исполнителей женских театральных ролей:

…он был естественен в женских ролях и, видимо, играл, не насилуя себя. Он говорил: «я сказала», а когда его поправляли, делал презрительную гримасу <…> В России пел в синодальном хоре и там вероятно научился разным неприятным вещам. Он был в подозрительной близости с богатым армянином, часто получавшим посылки и деньги. Они ночевали вместе в отдельном помещении <…> и о них говорили нехорошо{342}.

Кроме того, Левин живописует связь военнопленных и местных женщин:

Овдовевшие или потерявшие связь со своими мужьями крестьянки скоро привыкли к новым работникам <…> Женщины подчинялись их умению и опытности, их мужской силе и незаметно сходились с ними. И так как это происходило повсеместно и принимало массовый характер, то переставали стесняться соседей, пленный надевал одежду отсутствующего хозяина и становился своим.{343}

Устойчивым представлением о плене, выработанным в рамках лагерной дискуссии и воспроизведенным писателями — носителями опыта, стало противопоставление (воображаемой) сытой жизни немецких и австрийских пленных в России голоду и лишениям российских солдат и офицеров в Германии и Австро-Венгрии. Это скрытое обвинение в адрес провинциального российского общества, излишне мягко обращавшегося с безоружным противником и не оказавшего действенной поддержки своим пленным в немецких лагерях, отражается в романе Федина:

С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки. С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду{344}.

Устами инвалида Лепендина носитель опыта плена Федин описывает представления пленных о встрече с изменившейся родиной:

…Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю! <…> Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо. Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России{345}.