Он пытался уверять других, а может быть, и самого себя, что эти маленькие неудобства не представляют ничего серьезного. Что касается ноги, то всему виной даже не подагра, просто он ее отморозил, странные же неполадки со зрением — побочное действие лекарства, принимаемого от другой болезни. Таким образом, ничто не могло заставить его отменить вторую поездку в Америку в 1867–1868 годах или сократить число публичных чтений весной, по возвращении в Англию. Он даже расширил программу чтений, включив сцену убийства Нэнси{124} Биллом Сайксом. Когда он читал, кое-кто из публики падал в обморок, а его левая кисть заметно чернела. Как и во всех трудных жизненных ситуациях, он полагался на свою героическую волю: она столько раз помогала ему побеждать, поможет и теперь.
Однако втайне он, вероятно, сознавал, что даже его несгибаемой воли недостаточно. Временами, со свойственным ему холодным мужеством, он понимал, что смерть близка. Он начал новый роман — «Тайна Эдвина Друда», и, может быть, сознание, что его власть над словом и образом так же велика, как и прежде, поддерживало его иллюзии в отношении здоровья. Тем не менее он распорядился на случай, если умрет раньше, чем закончит последний выпуск романа.
Он захотел также внести изменения в распределение завещаемых сумм. Хотя со времен Вальтера Скотта никто из профессиональных писателей не жил богаче, чем Диккенс — по образу жизни он превзошел даже самых состоятельных торговцев и промышленников, — хотя он был щедр к друзьям, обеспечил семью, поддерживал родственников, его состояние по викторианским меркам было значительно. По сравнению с его 93 тысячами фунтов Джордж Элиот оставила среднее — между 30 и 40 тысячами, причем она владела имуществом совместно с Льюисом{125}, что мешает назвать точную цифру, а состояние Троллопа не превысило 30 тысяч.
Однако в случае с Диккенсом цифры несколько обманчивы. Почти половина денег была заработана им во время второй поездки в Америку и последних английских чтений, которые, очевидно, приблизили его смерть, но были чрезвычайно выгодны в финансовом отношении. Это приносило ему большое удовлетворение. Разумеется, можно с видом знатока рассуждать о его желании умереть, но справедливости ради надо помнить, что Диккенс всегда любил деньги.
Когда ему снова намекнули, что, может быть, жить осталось недолго, он переписал завещание, оформив его как окончательное. В нем содержалось холодное упоминание о жене: он не простил ее, как в свое время не простил мать, определившую его на фабрику ваксы. В завещании также содержался пункт относительно Эллен Тернан, и это распоряжение никто не в состоянии понять. Диккенс оставлял ей тысячу фунтов. Он не мог не знать, что подобное распоряжение вновь подаст повод к разговорам об их отношениях. При жизни он верил или делал вид, что верит, будто никто ни о чем не догадывается — включая ее собственную сестру Фрэнсис Элинор, вышедшую замуж за старшего брата Троллопа. Конечно, эти двое все знали, как и многие другие. Теперь он давал полную возможность судачить об этом. И все-таки почему он завещал такую странную, непонятную сумму: слишком большую, чтобы считать ее безделицей, и совсем недостаточную, чтобы обеспечить Эллен? Может быть, он обеспечил ее заранее? Однако тому нет никаких свидетельств, на этот счет ничего не известно.
В последний раз он читал отрывки из своих произведений зимой 1870 года. Выступление состоялось в Сент-Джеймс-Холле. Он понял, что больше не должен появляться перед публикой. На чтении присутствовал его врач, а старший сын сидел у края стола, чтобы не дать отцу упасть, если он потеряет сознание. После каждого прочитанного эпизода врач измерял ему пульс. К концу выступления Диккенс уже не мог внятно произносить столь знакомые имена. «Пиквик» звучал как «Пикник» или «Пеквикс». Однако ничто не могло заставить его отменить чтение. И так продолжалось до самого последнего эпизода. Когда он закончил, прочел последний отрывок (сцену суда в «Пиквике»), он услышал аплодисменты в последний раз. Возбуждение, взаимная симпатия, безумство читателей — все уходило в прошлое. Он заплакал. Диккенс обратился к публике со словами любви и признательности, кончив так: «От этих сверкающих огней я ныне удаляюсь навечно и говорю „прощай“ с сердцем, преисполненным благодарности, уважения и любви». Сильно хромая, он ушел со сцены. Буря аплодисментов заставила его вернуться. Он опять заплакал. Снова приветствовал присутствующих и снова ушел. На этот раз навсегда.
Дух его был еще силен. Его не заботило то обстоятельство, что симптомы болезни стали угрожающи, что он, по-видимому, обречен. Левая нога болела постоянно, он по-прежнему не мог читать левую сторону вывесок, но убеждал всех, кроме, возможно, самого себя, что эти явления ничего серьезного не означают и что в общем его здоровье великолепно. Как и прежде, он работал над «Эдвином Друдом» во всеоружии мастерства и самодисциплины.
В апреле и мае он участвовал в общественной жизни Лондона, которую никогда не любил, но она сделалась для него привычной. Он завтракал с премьер-министром и обедал со знаменитостями. Он даже руководил постановкой пьесы на любительской сцене и сам хотел играть в ней, но мешала сильная хромота. Эта постановка знаменовала конец его лондонской деятельности. 3 июня 1870 года он вернулся в Гэдсхилл{126}. По утрам, повинуясь раз навсегда заведенному порядку, он работал над романом. После обеда неуклонно выходил на обычную прогулку, хотя сильно хромал. Он беседовал со своим верным другом, свояченицей Джорджиной, которая после его разрыва с женой стала хозяйкой в доме. Он беседовал с дочерью Кэти, которая держала сторону матери и с которой его отношения были сложны, потому что она знала его лучше, чем остальные дети.
8 июня вопреки обыкновению он писал «Друда» весь день напролет. Последний из эпизодов так и дышит ощущением благоденствия, хотя для нас он звучит как прощальное слово, обращенное к Рочестерскому кафедральному собору, каким Диккенс знал и любил его с детства. За обедом, с лицом, искаженным болью, он сказал Джорджине, что очень нездоров. Речь его стала невнятна. Джорджина помогла ему опуститься на пол. У него произошло сильное кровоизлияние в мозг. Больше он не приходил в сознание. Он умер вечером следующего дня.
Генри Джеймс{ˇ}
Среди людей, знавших Генри Джеймса{128}, вряд ли отыщется хоть один, кто не испытывал бы к нему симпатии. Это был великий писатель, отличавшийся самыми учтивыми манерами и светской респектабельностью. Его деликатность не знала пределов, так же как и доброта; Когда он занял в литературе видное место; а его разработка теории прозы создала ему репутацию мэтра, к нему со всех сторон хлынули рукописи собратьев по перу. Он добросовестно читал их и, пытаясь обнаружить в них какие-нибудь достоинства, отвечал длиннейшими письмами, полными запутанных комплиментов; но, так как он не мог изменить своим представлениям об искусстве, ему приходилось обычно высказывать в этих письмах некоторые сомнения, скрытые среди свойственных его стилю двусмысленных оборотов. Он пользовался непререкаемым авторитетом, и в Англии его чтили больше, чем любого другого писателя до или после.
Он был ученейшим литератором своего времени. Слушая его, кое-кто, без сомнения, был вынужден прятать улыбку. Возникало ощущение какой-то несуразицы, когда он раз за разом, словно давшая сбой вычислительная машина, упрямо пытался найти самое точное, самое лучшее слово, которое в конце концов благополучно отыскивалось после нескольких минут напряженных усилий. На удивление часто он испытывал в конечном счете удовлетворение от найденного слова, — но производимый им эффект был не тот, на который рассчитывал писатель.