Изменить стиль страницы

Отец рассмеялся:

— Ты думаешь, печь хлеб все равно что орешки щелкать!

— Вы меня не поняли. Людям нечего есть; если вы им дадите неподошедший, непропеченный, скособоченный хлеб, они и то будут рады.

— Ты что, смеешься надо мной? — спросил отец, не повышая голоса.

— Нет, теперь ясно, вы не хотите…

— Хотеть мало, надо мочь!

Эти слова отец уже не сказал, а крикнул. Звук его голоса еще долго отдавался у них в ушах, затем наступило молчание. Матери, наблюдавшей за Вентренье, показалось, что он сейчас встанет и уйдет.

— В конце концов, Гастон, — робко обратилась она к мужу, — можно было бы последить за двумя-тремя выпечками, а потом как-нибудь и без нас справятся.

Отец нахмурил брови. Казалось, он подыскивает слова для ответа, и вдруг его прорвало:

— Ты хочешь, чтобы из хорошей муки черт знает какую мерзость делали и чтоб люди потом говорили: «Это Гастон Дюбуа такую дрянь выпек?» Ты хочешь, чтобы я добро портил в той самой пекарне, где я пятьдесят лет, не жалея сил, трудился и пек такой хлеб, за которым покупатели за двадцать километров приходили! Ты хочешь, чтобы в той самой булочной, где еще мой отец торговал таким хлебом, которого теперь, пожалуй, никто и не выпечет, я…

Приступ кашля помешал ему докончить. Все подождали, чтобы он отдышался. Отец сплюнул, взялся за грудь, из которой дыхание вылетало со свистом.

— Мне очень жаль… — медленно сказал Вентренье. — Если б я знал, что вы так рассердитесь, я бы никогда…

Отец махнул на него рукой, чтобы он замолчал.

— Не ты меня рассердил, а она, — сказал он, все еще тяжело дыша. — С твоей стороны такое предложение понятно, ты не знаешь. Но чтобы моя жена… это уж совсем другое дело!

Мать вздохнула. Она сдержалась и ничего не ответила. Вентренье собрался уходить, но отец взял его за локоть и принудил опять сесть.

— Послушай, голубчик. Я считаю, что я свой долг выполнил. Эта война меня не касается, мои годы уже не те. Да только я не сволочь.

Отец помолчал. Посмотрел на солдата, потом на мать, потом на Вентренье. Мать знала, что он сейчас скажет.

— Ты убьешь себя, — прошептала она.

Отец даже не посмотрел на нее. Сморщив лоб, насупив брови, он подошел к Вентренье, с которого не спускал глаз, и сказал:

— Найди кого-нибудь, чтобы носил мешки и вынимал тесто из квашни, в остальном мне жена поможет; она и прежде помогала. Будет тебе завтра хлеб.

Вентренье открыл было рот, чтобы поблагодарить. Но отец поднял руку.

— Но предупреждаю, это будет хлеб, а не глина, — он опять помолчал, потом сказал как бы про себя: — Такой хлеб, какого у нас в городе, пожалуй, уже давно не едали.

43

Передвигаться по дорогам между Лон-ле-Сонье и Вильфраншем было невозможно, и Гиймен предложил отцу свою помощь. В двенадцать ночи они пошли в булочную. После дождя посвежело, с востока, со стороны холмов, доносилось влажное дыхание ветра.

Они прошли садом, где с деревьев еще падали последние капли. Все блестело при свете электрического фонарика, который несла мать. Улица была погружена в мрак и тишину. За калиткой мать по совету Вентренье выключила свет. Отец не сразу нащупал замочную скважину. Как только они вошли, мать осветила коридор. Вентренье приходил в булочную и оставил у дверей кладовой, где хранилась мука, ключи от пекарни и прочих помещений.

Все трое молчали.

Мать посветила отцу, он отпер пекарню и повернул выключатель. Свет ослепил их; они остановились на пороге.

Мать внимательно смотрела на мужа. Она видела, как сморщился у него подбородок, как все лицо его стянулось в гримасу, которая слегка напоминала застывшую на полпути улыбку.

Он вошел.

Положил руку на деревянный разделочный стол между дверью и тестомесилкой. Так он простоял довольно долго. Мать держалась позади, не решаясь пройти вперед. По тому, как он не спеша поворачивал во все стороны голову, она поняла, что он осматривается, узнает каждый предмет. Отец прерывисто дышал, и плечи его приподымались при каждом вздохе. Наконец он оторвался от стола и через все помещение, длинное и низкое, с почерневшим потолком, прошел к печи, которая занимала всю заднюю стену. Отец слегка наклонился вперед. Левая рука сама невольно поднялась и легла на ручку с противовесом, чугунный заслон открылся; правую руку отец сунул в устье печи, словно пробуя, достаточно ли она нагрета.

Мать, может, сто, а может, и тысячу раз видела этот его жест; этот же самый жест, и всегда он делал его так же быстро и всегда так же отклонял голову влево, чтобы не стукнуться лбом о печь.

— Еще теплая, но все-таки придется повозиться, пока нагреется. Я ее знаю, знаю, какая она, если ей дать три дня отдохнуть… Мы ее чинили, так, я помню, пришлось четыре дня перед этим не топить.

Он снял куртку и верхнюю рубашку. Остался в одной нижней — фланелевой без рукавов. Его обнаженные, коричневые до локтя руки, выше были белые как кипень. Пучок седых волос, которыми густо поросла его грудь, выбился из выреза рубашки. Он снял и каскетку и повесил все на один из гвоздей, вбитых в дверь. Затем взял белый фартук, уже не первой свежести, встряхнул его и повязал вокруг пояса. Мать тоже надела передник. Гиймену, голому по пояс, отец дал мешок и веревку.

— Держите, — сказал он, — сойдет за фартук.

Он велел ему подвязаться веревкой, как поясом, предварительно перекинув через нее мешок.

— Если ты затопишь печь уже сейчас, тесто может перекиснуть, — заметила мать.

— Нет, — ответил он, — сегодня ночь, верно, будет прохладная, мы отворим дверь.

Гиймен носил дрова, а отец занялся топкой. Мать подавала ему поленья, он укладывал их на решетку так, чтобы не мешать тяге. Гиймен внимательно следил за всеми его движениями.

— Для своего возраста вы еще о-го-го какой, — заметил он.

Отец, не оборачиваясь, ответил:

— Все дело в привычке. Кто этим делом долго занимался, у того привычка останется, даже если несколько лет пройдет.

— И все-таки тяжело, дайте лучше мне.

— Дам, дам. Я только хотел тебе показать, — сказал отец.

Мать увидела, что Гиймен улыбается.

— Ты сказал Гиймену «ты», — заметила она.

Отец обернулся.

— Опять же это привычка. Я всегда говорил «ты» своим подручным.

— Но он же не подручный, — возразила мать.

— Все равно что подручный, — сказал отец, тоже улыбнувшись.

— Пожалуйста, — сказал Гиймен, — это же вполне понятно.

Отец вытащил из кармана зажигалку, потер колесико о ладонь, поджег газету и сунул ее под поленья. Пламя пробралось между кругляками, лизало кору. Вот оно притихло в нерешительности, снизилось, поползло вдоль решетки, потом вдруг метнулось вверх, зашипело.

Теперь оранжевые отсветы озаряли кирпичи, дрова трещали веселей; вскоре струя огня расширилась и осветила во всю ширину низкую и глубокую печь. Отец закрыл заслон, шипение и треск стали глуше.

— Ну, сейчас дело пойдет, — сказал он.

Мать, все время следившая, за отцом, не узнавала его. На лысине выступили капли пота, глаза блестели; казалось, он улыбается каждой своей морщинкой.

Отец взял пакет с дрожжами и теперь крошил их над тестомесилкой. Он с удовольствием втягивал кислый дрожжевой дух. Мать наклонилась над тестомесилкой, чтобы тоже вдохнуть этот запах. Они переглянулись. Отец улыбнулся. Она тоже улыбнулась, потом отвела глаза в сторону.

Мать принесла воду, а отец тем временем объяснил Гиймену, как взяться за мешок, разорвать бечевку и высыпать муку в тестомесилку. Затем на доске рубильника затрещали голубые искры, отец крякнул, помогая ремню сделать первый оборот, мотор загудел, и тестомесилка пошла вращаться.

К глухому ворчанию огня прибавились удары металлической лопасти, смешивающей муку с водой, гудение мотора, равномерное хлопанье ремня и дрожание оконных стекол.

Ночь ожила.

Мать стояла, прислонясь к стене, и обводила взглядом пекарню. Все было на месте: и полки, на которых подходит хлеб, и деревянные лопаты с длинными черенками, висевшие под потолком, и куча сложенных вдвое пустых мешков в углу, и большая тушилка из толя, и валек, по которому двигается черенок лопаты, когда сажают в печь или вынимают оттуда хлебы.