Выдались у Васи весной две недели, когда он схватился за хозяйство. Приходил с работы и до самой ночи строгал, пилил, тесал, что-то негромко напевал, только ему понятное. Рьяно схватился, кроме крыши и желоба он еще одну стену избы обшил дощечками, навесил новые ворота, маленький, деревянный тротуар настелил в ограде. Но хватило его только на две недели. Надоело, бросил.
Огляделся сейчас Вася, вздохнул, ощущая все тот же кислый запах перегара, поправил ремень баяна и чуть-чуть, едва задевая, тронул самые нижние кнопки ладов. Они отозвались тоненькими голосами. На баяне Вася играл не так, как другие, играл по-особому, — все мелодии у него были свои, им же придуманные, все протяжные и тоскливые. Мог он, конечно, и «Коробушку» и «Подгорную» изладить, вальс какой-нибудь. Но когда вот так играл, для себя, то только свое. Мелодии никогда не запоминал, каждый раз они у него новые, тут же и придуманные.
Играть Вася начал давно, еще в школе. По лотерейному билету матери выпала неожиданная удача, и в доме появился большой, серый чемодан, от которого пахло кожей и чем-то еще, как пахнут все магазинные покупки. Мать открыла чемодан, достала из него новенький, блестящий баян и развела руками.
— Господи, кого с ей делать, с гармошкой?!
Вася три дня попиликал, а потом вдруг взял, да и сыграл «Подгорную», не очень хорошо, но сыграл. В школе он потом всегда выступал на утренниках, а мать приходила и садилась в первый ряд. Когда подрос, стали его приглашать на гулянки. Чего он на них выделывал! Если уж растягивал мехи баяна в плясовой, то и у самого голова ходуном ходила, и изба, где гуляли, ходуном ходила, стонала и скрипела половицами от дружного топота. Но больше всего любил играть, когда пели бабы. Как затянут «Средь высоких хлебов затерялося…», как поднимут песню, да как скажут негромко про горе горькое, так, глядишь, и сами заплачут. В такие минуты, когда пели бабы, Васю охватывало странное чувство, слезы закипали в глазах, внутри как будто что отрывалось, и он сам не знал, чего ему в эти минуты хочется. В школе, как учителя ни упрашивали, он больше на концертах не играл. Ни своего, ни чужого.
Однажды, когда Вася учился в восьмом классе, на большой гулянке у Ерофеевых он впервые напился. Ему и раньше предлагали рюмочку, но он, помня строгие наказы матери, всегда отказывался, а в этот раз особенно жалобно пели бабы и особенно мучили его какие-то тайные, неосознанные желания, и еще погода была — светлая, солнечная погода начала мая… Вася махнул одну рюмку, потом другую. Домой его привели под руки.
По-прежнему его приглашали на гулянки, и все чаще можно было видеть — тащат, чуть тепленького, а он ни рукой, ни ногой. Сзади баян несут. Десять классов Вася не закончил, исключили. Но такому повороту в судьбе он нисколько не огорчился, наоборот, даже обрадовался. К тому времени в душе у него поселилось и прочно жило ощущение бесконечного, со слезой и пляской, праздника. Желая все время жить в нем, в этом празднике, он кинулся в далекий, заманчивый город, надеясь, что город встретит его с распростертыми объятиями. Но таких, как Вася, там было много и город обнимал не каждого. Поучился в училище на плотника — бросил, пошел на стройку — скоро выгнали за прогулы, связался с теплой компанией, но и там побыл недолго — замели всех подчистую, и Вася угодил на четыре года в тюрьму. Позапрошлым летом вернулся в Оконешниково, мать к тому времени померла, сунуться некуда, а Фаина, когда он пришел, не выгнала. Вот и живут.
День разгуливался. Солнце, прорываясь сквозь лохмотья туч, светило ярче, и в его свете далеко была видна Обь, в которой изменился цвет воды, из темно-свинцового он стал синеватым, и дальше за ней виделись голубые, высокие крутояры, а еще дальше — чернеющий лес, тонкая ленточка которого врезалась в самое небо. Во всем, что было вокруг, чувствовалась усталость и немощь затянувшейся осени, когда она не рада самой себе и ждет не дождется, чтобы сменила ее зима, чтобы хряпнули морозы и покрыли бы землю, раскисшую от дождей, глубоким снегом.
Положив голову на баян, Вася играл и играл.
4
Утром, плотно и хорошо позавтракав, Иван Иваныч Ерофеев отправился в сельсовет. Надел постиранную и выглаженную рубашку, новый костюм, хотел еще на костюм нацепить награды, но передумал — не на собрание ведь. Если бы на собрание — другое дело. Там его, как человека заслуженного и авторитетного, всегда садили в президиум. Еще с той поры, когда работал заготовителем и был на виду и в почете. Недавно он вышел на пенсию, сдал свои заготовительские дела другому человеку, но уважение и почет остались. Иван Иваныч к этому так привык, что однажды, в прошлом году на ноябрьский праздник, вышла досадная осечка. Как обычно, не дожидаясь, когда закончат читать список избранных в президиум, он поднялся со своего места и пошел к сцене, и уже дошел до нее, когда кончили читать список, в котором не было его фамилии. Иван Иваныч растерянно остановился, повернулся к залу, недоуменно развел руками и спросил:
— А я?
Зал долго потом не мог успокоиться от хохота. Председатель сельсовета, Дмитрий Павлович Карпов, после собрания извинился, сказал, что вышла накладка, но смотрел при этом на Ивана Иваныча не очень-то ласково. Такие взгляды председателя сельсовета, не очень ласковые, изучающие, он все чаще стал замечать на себе в последнее время и тревожился. Всю жизнь Иван Иваныч был в сельсовете своим человеком: речь ли надо по случаю сказать, в комиссии какой посидеть — он никогда не отказывался. Или вот такое дело — покосы пенсионерам делить. Иному и рады бы предложить, да он руками и ногами отпихивается, а Иван Иваныч берется. Делит, обиды выслушивает, всем угодить старается, и участок себе за такую беспокойную должность выбирает, конечно, не самый худший. А как же иначе? Не за бесплатно же нервы трепать? Все это прекрасно понимали, и претензий к нему никаких не было. Сено вывезти, дрова в первую очередь в леспромхозе выписать — для человека, который на виду и который для общества старается, тоже надо делать без задержек. И поэтому-то взгляды председателя сельсовета не на шутку тревожили Ивана Иваныча. Вдруг что случится, как же он тогда без общественной работы? Вот и собрался к Карпову, чтобы поднять вопрос о вчерашнем случае, а заодно и вообще о поведении своих соседей.
На сельсоветском крыльце он старательно очистил сапоги от грязи, расстегнул фуфайку, чтобы виден был новый костюм и выглаженная рубашка, и открыл двери.
Карпов сидел в своем маленьком кабинете. Высокий, худой, изогнув колесом и без того сутуловатую спину, он нависал над длинным широким столом и читал лежащие перед ним бумаги. Лицо у него было сердитое и озабоченное. Недовольно оторвавшись от чтения, Карпов поднял на Ивана Иваныча утомленные, натруженные глаза и предложил сесть. Тот удобно расположился на стуле и обстоятельно стал рассказывать о «концерте», который устроили вчера соседи. Рассказывал со всеми подробностями и закончил так:
— По моему разумению, Дмитрий Павлович, надо их снова на комиссию вытянуть, врезать как следует и оштрафовать. Пусть почешутся.
Карпов слушал внимательно, но глаза его смотрели мимо Ивана Иваныча, куда-то в окно, на улицу, и, перехватив взгляд, нетрудно было догадаться, что думает сейчас председатель сельсовета о чем-то совершенно ином. Думает и машинально постукивает длинной худой ладонью по разложенным на столе бумагам.
— Если мы мер не будем принимать, безобразие еще больше плодиться станет.
Карпов все смотрел в окно и постукивал по бумагам.
Иван Иваныч заволновался.
— Вы-то как думаете, Дмитрий Павлович?
— Я-то? — словно очнувшись, переспросил Карпов. — А никак, Иван Иваныч, не думаю. Понимаешь, никак не думаю. Сколько раз мы их на комиссию вызывали? Не помнишь? И я тоже не помню, со счету сбился. А толку? Толку — ровный нуль. Что-то надо другое делать… Комиссию больше собирать не будем.
Иван Иваныч ждал, что председатель скажет еще что-нибудь, но тот молчал, молчал и по-прежнему смотрел в окно.