Своей речью В.И. Ковалевский не думает вплести новый венок во славу Верещагина. Василий Васильевич сам обессмертил себя еще задолго до кончины. Венки давно были, много венков, прекрасных и пышных. В большинстве верещагинских картин В.И. Ковалевский видит апофеоз русского солдата. «На Шипке все спокойно», «Забытый». Нет, Россия никогда не забудет этого мощного и вместе скромного солдата, что разметался на пустынном берегу, одинокий, неподвижный, окруженный слетевшимся алчным вороньем.

Обогащая родное искусство, родное самосознание, Верещагин не обогатился сам. Его личные средства были всегда очень скромны. Львиную долю своих гонораров он отдавал на благотворительность. Он всегда был поборником женского образования. Он помогал женским медицинским Курсам, только что народившимся, неокрепшим еще материально. Пять тысяч со сбора туркестанской выставки он пожертвовал в новгородское земство для народного образования. Пожертвовал с тем непременным условием, чтобы девочки учились наравне с мальчиками. Все, что у него было, он отдал России. Отдал ей и самое дорогое – свою жизнь…

В заключение В.И. Ковалевский коснулся настоящего вечера, сбор от которого предназначается детям и вдовам погибших героев. Дети – это первые жертвы войны, безмолвные, незаметные. Заботиться о них – священный долг каждого русского человека, любящего свою родину и защитников ее.

* * *

На кафедре появилась фигура И.Е. Репина, Черный фрак, длинные волосы, вдохновенное лицо. Публика приветствовала знаменитого художника аплодисментами. Слова Ильи Ефимовича настолько колоритны, что в передаче «своими словами» они будут бледны. На этом основании попытаюсь хоть приблизительно восстановить его речь.

– Ах, знаете, господа, Верещагин – такой гигант, что, приступая к его характеристике, я испытываю неловкость. Когда смотришь на этого колосса, все кажется вокруг таким маленьким, ничтожным… Я – художник и буду говорить о нем, как о художнике, не касаясь его как общественного деятеля. Всякий раз, когда я вспоминаю Верещагина, я вспоминаю – Репин улыбается – карикатуру в юмористическом журнале: на него ведь много рисовали карикатур – он был страшно популярен… Верещагин мчится на локомотиве, в каждой руке у него по громадной кисти, и он красит ими воздух… Это очень меткая карикатура. Верещагин любил размах. В то время как мы работаем, мучимся над одной картинкой, сомневаешься, не доверяешь себе, он быстро писал целые серии, целые коллекции. Ах, какой это был успех! Я ничего подобного не запомню. У нас его сначала не признавали, но в Париже, в Париже – он там прогремел сразу. Все это было так необыкновенно! Приезжают наши в Париж.

– Верещагин, бывший офицер? – Ничего особенного…

– Как ничего особенного? Посмотрите его в салоне… Какой свет! А изразцы? – Настоящие изразцы!

Илья Ефимович останавливается, делает продолжительную паузу, вынимает из кармана листочки, смотрит, надевает пенсне, откладывает листочки и продолжает:

– На все свое время. Что бы ни говорили, – это величина. Он – самобытен, он никогда, никому не подражал, он сам… Ах, как он увлекался! Он не шел за новаторами. Верещагин остался Верещагиным. Что такое новаторы? Они воображают себя новаторами, а на самом деле повторяют чужое. Все это было. Какой у них жалкий, крохотный масштабик! – и на кончике пальца, Илья Ефимович отметил крохотность масштабика новаторов.

– У Верещагина техника рядом с идеей. Вспомните его туркестанские картины. Восток, деспотизм… Жалкий бесправный народ. Это даже не мясо, а тряпки, целые вороха, грязных тряпок. У Гинсбурга Верещагин рассказывал, что на войне не умирают в каких-нибудь таких живописных позах, а просто, совсем просто. Идешь, видишь какой-то свернувшийся комочек, запекшаяся кровь – это убитый… До него не было солнца. Он первый у нас начал передавать свет. Самые художественные его картины – это средняя Азия. Он не мог сосредоточиться. Лица у него не играют роли, он не занимался ими. Хотя нет – иногда бывало: его опиумоеды. Какая там психология! Потом у него есть еще одна картина: Турки победили и одеваются в наши мундиры. Какой-то араб напялил на себя пальто, кажется генеральское, и такая глупая самодовольная, улыбающаяся рожа. Это очень хорошо! Я не знаю, почему эта картина не попала в Третьяковскую галерею.

Ах, какой это гигант! Его можно сравнить с Наполеоном, Петром Великим. Говорят, он был жесток – может быть, хотя это не жестокость. Это сложность натуры. Помните, когда Петр Великий казнил Гамильтон – красавицу. Ей отрубили голову. Петр поднял ее, поцеловал и начал объяснять народу анатомию: какие жилы, вены. Это – не жестокость. Также и Верещагин. Привели пленных башибузуков. Он обращается к Скобелеву, или Куропаткину:

– Нельзя ли повесить этих мерзавцев?

Он был против войны, а поехал со Скрыдловым взрывать турецкий броненосец. Это сложность натуры: много противоречий. Он любил все героическое: например, его Индия. Как все величаво, какой там свет! Можно даже подумать, что все это не на нашей планете. Его теперь критикуют, делают переоценки. Ах, это такие ничтожные переоценки…

* * *

Еще не смолкли продолжительные рукоплескания по адресу Репина, – на кафедре уже был маленький, смуглый и нервный скульптор Гинсбург. По словам его, редко в ком гармонировала так внешность с внутренним миром, как это было у Верещагина. Осанка, поступь, взгляд, благородство энергичных черт. Гинсбург, придя впервые на верещагинскую выставку, сразу, не видев портрета, узнал в толпе хозяина, Сам подвижный в достаточной степени, скульптор удивляется необычайной подвижности Верещагина. Сегодня Василий Васильевича – в Париже, а через месяц – уже на Гималаях, а там смотришь – уплыл в Америку. Ему не сиделось на месте. Он скучал в обычной буржуазной обстановке. Его тянуло к необычным людям, к необычной природе. С трудом Гинсбург, при помощи И.В. Стасова, уговорил Верещагина позировать себе для портрета-статуэтки.

– Хорошо, – согласился Василий Васильевич, – я могу вам дать четыре дня.

Начались сеансы. И вместе с ними, вместе с удовольствием начались дли Гинсбурга мучения. Верещагин позирует на ногах. Позирует стоически, несмотря на сильно раненую осколком гранаты икру. Гинсбург лепит, наконец, устает и просить пощады:

– Отдохнем, Василий Васильевич.

– Работайте!

– Я изнемог, обессилел, – я лепил вас пять часов!

– Ничего не значит, работайте! Приходилось работать…

Во время сеансов Верещагин рассказал Гинсбургу много интересного. Рассказал, между прочим, как в Азии его однажды чуть не убил курд-натурщик.

– Мне нужен был этюд смеющегося. Я нашел курда и просил его смеяться. Пишу, увлекся, смотрю, он уже не смеется.

– Смейся, – говорю.

Смеется через силу.

Прошло минут пять. Вновь исчезла гримаса смеха.

– Смейся!

Курд начал смеяться болезненно, истерически и бросился на меня кинжалом. Едва образумил его.

Верещагин был поборником натурализма; Гинсбург лепил при нем мальчика со вздутым животом.

– Как вы думаете, Василий Васильевич, уменьшить ему живот?

– Боже вас сохрани! лепите какой есть. Это чрезвычайно типично: чувствуешь, что желудок ребенка набит картофелем или кашей.

Верещагин советовал Гинсбургу вылепить Суворова. Не Суворова-полководца, а великого русского человека.

– На Марсовом поле – разве это Суворов? Это – какой-то греческий недоносок!.. Сделайте вы Суворова без всякой трескучей бутафории, лживой, ненужной, но что в его хилом, тщедушном теле угадывалась духовная мощь!

Маленького Гинсбурга сменил восьмидесятидвухлетний седобородый богатырь В.В. Стасов. Час с четвертью он читал по тетрадке длинную, в несколько печатных листов, биографию Верещагина. Было утомительно, скучно и неубедительно. Ни одной оригинальной мысли, ни одного живого образа. Если не ошибаюсь эта же самая биография была помещена г. Стасовым в «Вестнике изящных искусств», кажется за 1884 год.

Пятнадцатиминутный антракт. Электричество вдруг погасло, и при помощи волшебного фонаря на экране сменяли друг друга Верещагинские картины, портреты его и студии парижская, московская, мюнхенская. Руководил фонарем и давал соответствующие объяснения библиотекарь академии художеств Ф.Г. Бернштам.